В 1959 году журнал “Новый мир” на 45 страницах опубликовал четыре из “Невыдуманных рассказов” И.С. Исакова. Первый из них был самым большим – “Старшой с бульдогом”.
“Хачмерук” оцифровал и впервые опубликовал эти рассказы в Интернете.
Старшой с бульдогом
И.С. Исаков
«Новый мир», 1959, № 5, с. 48-71.
1
Среднего роста, сильный, очень смуглый, напоминающий цыгана, он, несмотря на флотскую форму, почему-то не имел в своем облике ничего морского.
А между тем это был старший лейтенант флота Владимир Алексеевич Алдайский, числившийся на отличном счету у начальства как требовательный служака и занимавший должность старшего офицера на самом новейшем эскадренном миноносце, который еще достраивался на заводе Беккера и К° в Ревеле, вернее — в Цигельскопской бухте, к осту от Ревеля.
Держался он надменно и вызывающе абсолютно со всеми, кроме, конечно, старших в чине. Интонации голоса — только командные, меняющиеся в зависимости от того, обращался он к подчиненным офицерам или матросам. В последнем случае неизбежно добавлялась матерщина.
Всегда злой, недовольный, как говорили о нем — «бешеный», он каждым своим словом и поступком невольно выдавал, что Февральская революция расстроила все его личные планы.
В дебатах, происходивших в кают-компании, а иногда даже на верхней палубе, он не участвовал, бросал только презрительные реплики: «Всероссийский кабак!» (если не хуже), «Перевешать десяток-другой так называемых социалистов — и все придет в норму…»
Нормой для него были старые порядки, существовавшие до ликвидации монархии, которые после распутинщины претили даже лояльным раньше офицерам. Не только «социалистов», но и любые партии он считал «распущенностью и развратом», а происходящее — чем-то вроде временного массового психоза и явно ждал, что, как и в 1905—1906 годах, все закончится казнями, тюрьмами, ссылками и полным восстановлением монархических институтов.
Эта нескрываемая враждебность была единственным его положительным качеством в отличие от тех офицеров, которые в лучшем случае отмалчивались, а то поддакивали и льстили матросам, нося красный бант на кителе и камень за пазухой.
Преувеличенные слухи о расправах над ненавистными офицерами или достоверные сведения о казни адмирала Вирена, затем Непенина и некоторых других как бы абсолютно не касались Алдайского. Он оставался верен себе, продолжая свои выходки в атмосфере почти всеобщей ненависти.
Старшего офицера ненавидели не только за это. Некоторым его прямота и смелость, пожалуй, даже импонировали.
Его люто ненавидели и за другое — за презрение к матросу. Причем к любому, даже не разбиравшемуся в политических событиях и равнодушному к ним, хотя таких матросов было очень мало — либо старички, сверхсрочники, с нетерпением ждавшие декрета о демобилизации, чтобы вернуться в деревню, либо совсем молодые, призыва 1916/17 года, с таким же нетерпением мечтавшие о доме.
Что касается «политических», то есть членов судового или дивизионного комитетов, партийных матросов, активистов, выступавших на митингах или дискуссиях, то о них Алдайский говорил как о преступниках, изменниках.
Это был примитивный монархист, злой человек и свирепый служака, у которого революция отнимала не только мечту о строевой карьере, но и возможность безнаказанно измываться над подчиненными. Он метался по кораблю, заводским цехам или по кубрикам плавучей казармы, и на мрачном лице его всегда была какая-то сардоническая ухмылка независимо от того, распекал ли он провинившегося матроса или издевательски вежливо говорил колкости офицерам.
Его всегда сопровождал свирепый и уродливый бульдог с раздвоенными ноздрями. Было еще одно, с чем он не расставался никогда, — вороненый браунинг; об этом знали все не только по отягченному карману офицерского пальто, но и по тому, что по нескольку раз в день, раздеваясь в прихожей, он перекладывал револьвер в карман брюк, причем делал это, отнюдь не скрывая от присутствующих.
Своими выходками Алдайский пугал некоторых офицеров. Они опасались, что он спровоцирует расправу не только над собой, но и над другими офицерами корабля.
Поведение Алдайского было так необычно по сравнению с остальными, что я начал более внимательно присматриваться к нему и наконец понял, что не такой уж он герой, каким прикидывается.
Он ни разу не оскорбил спокойного Капранова или огромного Марченко, внушавших уважение какой-то внутренней силой, либо задиристого Злыднева, или вспыльчивого как порох Цыганкова, так как знал, что получит сдачу, несмотря на бульдога и браунинг. Зато с особым удовольствием он давал подзатыльники бессловесным, тихим или молодым матросам, наделяя их самыми отборными эпитетами. Он как бы оскорблял в их лице всю команду, всех матросов флота.
Второе, что развенчивало облик «честного врага», — это колебания в тоне его издевательств в зависимости от общего хода событий в Петрограде, Кронштадте и в Гельсингфорсе, где делалась политическая погода в те дни.
Так, в конце апреля, с появлением известий о сформировании Центробалта (Центральный комитет Балтийского флота, первый всефлотский выборный орган, к которому фактически постепенно перешли функции управления флотом), Алдайский на время сбавил тон. Когда же реакция в Петрограде опять подняла голову, он неистовствовал на самом высоком регистре.
Наконец было замечено, что он избегает столкновений с заводскими рабочими. Он их не понимал, не знал, но, очевидно, чувствовал за ними большую силу. Он мог обхамить закопченного паренька и подручного, подававшего с горна раскаленные заклепки, но на реплику рабочего: «Я за него! В чем дело?» — предпочитал, буркнув что-то под нос, умчаться дальше и сорвать злость на ком-либо из матросов или «объясниться» с заводским инженером.
Пёс Алдайского (не помню клички, в команде его награждали прозвищами «Дракон», «Зверь» или «Чудище») на офицеров не обращал внимания. Что касается матросов, то он каждого, даже проходящего стороной, провожал взглядом, при этом несколько раз как бы спрашивал хозяина: «Взять или пропустить?»
Тупое рыло, оловянные глазки, раздвоенный нос и громадные челюсти с обвисшими губами, из углов которых всегда свисала слюна, — он был отвратителен, и не было случая, чтобы кто-нибудь позвал его по имени или попытался завести с ним дружбу. Терпели или не обращали внимания.
Вероятно, истые собачники были бы от этого пса в восторге; вывороченные лапы, короткие уши, масть и страшная сила соответствовали самым высоким кондициям, и хозяин не раз хвастался, что не то он (то есть пес), не то его (пса) матушка имели Gгапd prix с какой-то выставки.
Самое мерзкое в этом животном, испорченном человеком, который сам был хуже животного, заключалось в том, что пес не рычал, не лаял, а, подходя вплотную к матросу, мертвой хваткой впивался в штанину или в икру в зависимости от интонации голоса благодушно издевающегося или свирепо ругающегося хозяина.
Почти каждый день на достроечной стенке завода около миноносца или у плавучей казармы «Диана» можно было наблюдать такую сцену. Окликнутый Алдайским матрос останавливался навытяжку, но, как только бульдог разевал свою пасть, он невольно поворачивал голову и поджимал ногу, бывшую под угрозой. И тогда следовал резкий окрик:
— Как стоишь, когда разговариваешь со старшим офицером!
Таким образом матрос как бы попадал спереди в зубы старшого, а сзади — в зубы его пса.
Второй приём, излюбленный Алдайским, заключался в посылке с поручением: «На носках!» или «На полусогнутых!» Морской устав требовал выполнения всех команд бегом. Но собачья натура такова, что даже самый ласковый фокстерьер не может равнодушно видеть бегущих ног.
Бульдог бросался за исполнительным матросом, но тот, услышав сопение приближающейся к его икрам морды, невольно сбавлял прыть или даже останавливался. Этого ждал Алдайский и начинал крик: «Почему стал?! Пять суток» — и далее смачное матерное обрамление.
И, наконец, был еще один прием, который, правда, все реже удавалось применять, потому что наученная опытом команда старалась его избегать. Он заключался в том, что, увидев на бревнах или кабельных катушках чей-либо бушлат или шинель, снятую для удобства при работе, Алдайский сажал рядом пса и после команды «Стеречь!» сам уходил, как будто забыв о нем.
Взять бушлат было невозможно. Пес сидел на страже, пока Алдайский, уходя домой с завода, не свистал его. Только тогда он покидал свой пост.
Конечно, всё это не могло кончиться добром. Ненависть накапливалась, как в конденсаторе.
Но я могу свидетельствовать, что, не желая эксцессов, команда, а не Алдайский, старалась избегать обострений.
Поэтому лично ему ни разу не было сказано о недопустимости такого поведения, только через делегатов заявлялись претензии деликатной «Анюте», как называли голубоглазого бесхарактерного командира, капитана 2-го ранга В.К. Леонтьева (Дезертировал с корабля в Гельсингфорсе после Октября вслед за начальником дивизиона, капитаном 1-го ранга К.В. Шевелевым, и эмигрировал в Японию). Последний каждый раз обещал урезонить старшого, но тот в каюте командира кричал: «Что я, целоваться с ними должен?», «… тогда ищите себе другого!..» И все оставалось по-старому. Во всяком случае внешне.
Не менее важным обстоятельством являлось то, что большим влиянием в первом судовом комитете пользовался эсер, кондуктор Земсков. С глубокомысленным и озабоченным видом он всегда спешил с портфелем в руке то в Ревель, то в заводской комитет, а в судовом хозяйничали его соратники.
Этого «вождя», уже привыкшего повелевать людьми, гораздо больше беспокоила растущая популярность первых большевиков на корабле — Павлова, Корнюшина, Кара и Галкина, автроильцев («Автроил» — однотипный с «Изяславом» новый эсминец) из дивизионного комитета, чем открытое контрреволюционное поведение старшего офицера.
Алдайский обнаглел до того, что пытался не пустить на митинг команды строящихся кораблей, встав на нижней площадке трапа и угрожая револьвером.
Земскову, который возглавлял колонну с красным флагом, спускавшуюся с «Дианы», на этот раз не удалось избежать объяснений со старшим офицером.
Напыжившийся председатель, стоявший на две ступеньки трапа выше Алдайского и его бульдога, чувствуя за спиной матросскую массу, нарочито громко продекламировал, выкинув одну руку вперед:
— Так что же? Вы, господин старший лейтенант, значит, против революции?
— Я против нарушения устава! — с яростью ответил старший офицер. Смуглое лицо его потемнело еще больше от прилива крови.
Наверху раздался рев и свистки, и только потому не вспыхнул общий взрыв, что большая часть стоявших еще на палубе «Дианы» и на трапах, ведущих из трюмов, не видела и не знала, что происходит внизу, на стенке. Однако некоторые выкрики с верхней площадки не оставляли сомнения в том, что еще через минуту напор стремившихся на митинг толкнет Земскова прямо в объятия Алдайского и… тогда произойдет непоправимое.
Положение спас нарочито громкий голос грузного и величественного Клаши (Клаша — прозвище, данное офицерами капитану 1-го ранга Клавдию Валентиновичу Шевелеву, бывшему в описываемое время начальником 13-го дивизиона эскадренных миноносцев Балтийского флота); он наблюдал за происходящим, стоя со штабом на стенке.
— Владимир Алексеевич! Это я разрешил команде идти на демонстрацию!
Обиженный Алдайский, в душе, возможно, довольный такой развязкой конфликта, взял под козырек и мрачно отошел в сторону, как собака, отозванная хозяином. Его бульдог отошел вместе с ним.
Демонстранты двинулись через заводские дворы, причем идущие во второй половине колонны так толком и не поняли, что задержало голову на трапе.
На этот раз пронесло.
С начальных дней знакомства с Алдайским бросилось в глаза, что его бульдог не натренирован на заводских рабочих. Алдайский их презирал, заочно называл «чумазым пролетариатом», а в глаза обращался только «эй, ты!», после чего с матерщиной в обезличенной форме следовал какой-либо упрек; «Почему копаетесь, как…», «Кругом нагадили» и т. д. и т. п.
В результате его люто ненавидели и матросы, и рабочие. За хамскую манеру разговаривать и непрерывно всех подтягивать Алдайского не любили и офицеры корабля. Некоторые просто боялись его и отделывались общепринятой в русском флоте формулой о том, что-де «старшему офицеру иначе и нельзя — такая уж собачья должность».
Чужая душа — потёмки. Но я убежден, что умный Клаша, претендовавший на своеобразный флотский аристократизм, в душе презирал этого старшего лейтенанта с повадками городового или жандарма, но, конечно, не за монархические убеждения, а за форму их проявления, как я понял это много лет позже, когда Клавдий Шевелев уже был отпетым врагом народа и эмигрировал в Японию.
Шевелеву нужны были более гибкие союзники, но Алдайского он использовал как барометр, как своего рода пробный камень или лакмусовую бумагу. Благодаря старшему офицеру Шевелев всегда знал, как далеко можно идти в открытом противодействии матросской массе, насколько она сплочена, какие сдвиги происходят в ее сознании, в организованности, в расстановке партийных сил и так далее.
В критический момент циничный Клаша пожертвовал бы этим дубоватым защитником монархии. Но пока он был ему нужен — и начальник дивизиона дважды спасал Алдайского от преждевременного конца.
Должен сознаться хоть задним числом, что я ненавидел Алдайского прежде всего за манеру обращаться с подчиненными, за издевательства над теми, кто не мог ответить, и за его номера, выполняемые дуэтом с бульдогом. Именно эта сторона его натуры больше всего вызывала во мне отвращение, в то время как к нему надо было предъявлять куда более серьезный политический счет.
Казалось бы, на фоне событий тех дней развлечения старшего офицера с собакой не стоили того, чтобы их запомнить, тем более мне.
Пёс не был еще приучен отличать мичманов из так называемых «черных гардемаринов» (то есть из юнкеров флота) (Из разночинцев, не обучавшихся в морском корпусе, а сдававших экзамен на офицера после соответствующего обучения в «гардемаринских классах» и накопления плавательного стажа) от окончивших дворянский морской кадетский корпус. А хозяин — тот различал, поэтому со мной вне службы никогда не заговаривал и, очевидно, презирал совершенно искренне. На мелкие придирки я старался не реагировать, а серьёзных поводов для конфликта за все время относительно короткой совместной службы не было. Правда, в конце концов такой случай представился, но, на мое счастье, это произошло уже в последний день пребывания Алдайского на «Изяславе».
2
В один из апрельских дней произошло три, казалось бы, не очень значительных, но разных по характеру происшествия. Однако, как выяснилось позже, кое для кого на «Изяславе» они имели серьезные последствия.
Первое происшествие.
Утром, по призыву заводских комитетчиков, команды с эсминцев 13-го дивизиона решили присоединиться к рабочей демонстрации, которая, не помню по какому поводу, должна была двинуться не то к ситцевой фабрике, не то в город.
Большинство матросов, ранее разведенных на работы, было в грязном рабочем платье, вымазанном копотью или суриком, и поэтому бросилось на «Диану», чтобы переодеться. Извещенный кем-то Алдайский примчался на стенку, когда все были еще в жилых палубах (трюмах) парохода, и, встав в решительной позе против нижней площадки трапа, как бы запер выход с «Дианы». Назревало что-то вроде мартовского конфликта.
Первые начавшие спускаться по трапу были остановлены окриком:
— Назад! Переодеться в рабочее и по местам! Ушедшие самовольно будут наказаны!
Прищуренные глаза на помертвевшем лице, зловещие интонации голоса и правая рука, опущенная в карман офицерского пальто, заставили передних остановиться на трапе.
Больше всего смущала совершенно непривычная немногословность старшого и полное отсутствие матерщины.
Когда из верхних рядов донесся сдержанный говор насчет «революционных прав», «свободы собраний» и тому подобного, Алдайский, отчетливо выговаривая каждое слово, проскандировал:
— Сейчас одиннадцать часов, и вы обязаны быть на работе! Пусть будет хоть три революции, но в данный момент идет война, и никто воинских законов и морского устава не отменял! Первого, кто ослушается приказа и шагнет на стенку, пристрелю как изменника России! Кому следует, напоминаю, что я нахожусь при исполнении служебных обязанностей!
Никто не захотел первым сойти с площадки трапа прямо на Алдайского и далее — в рай, а другого пути с «Дианы» не было.
Сдержанно погудев, накаленные и злые, матросы попятились наверх, а затем, собравшись в трюме, без суеты и споров, быстро и единодушно порешили: «С «Дианы» не выходить! Раз не на демонстрацию, то и не на работу!»
Трап опустел.
Это была своеобразная форма стихийной «итальянской» забастовки. Но как только главное было решено, начался разноголосый шум жарких споров, радикальных предложений и страстных возмущений, не затихавший до самого ужина.
Алдайский продолжал стоять в той же воинственной позе, один, с бульдогом у ноги, заметно поигрывая в кармане браунингом. Несмотря на почти полную победу, он все же не решался подняться на борт «Дианы», чтобы выгнать команды на работу.
Сбоку, у края стенки, молча наблюдала всю сцену группа офицеров во главе со старшим иженер-механиком, капитаном 2-го ранга Жеденовым, ничем не выражая своего отношения к событиям. Пауза становилась все тягостнее.
В это время походкой скорохода появился из-за угла личный вестовой начальника 13-го дивизиона Селиванов и еще за три-четыре шага, не доходя до Алдайского, козырнул и громко доложил:
— Так что, господин старший лейтенант, начальник дивизиона вас требуют в Дом командиров.
Тягостная пауза разрядилась.
Алдайский намеренно медленно повернулся от трапа, «стальным» голосом крикнул в пространство:
— Боцман! Чтобы у меня через десять минут все были на работе! — и пошел вдоль стенки, с презрением и торжеством оглянув офицеров, продолжавших пребывать в позиции нейтралитета, усиленно постукивавших папиросами по портсигарам и взаимно одолжавшихся спичками.
Увидев несколько бушлатов второго срока на груде деревянных беседок (беседка — остропленная доска, сидя на которой работают за бортом или на рангоуте, обычно при окраске или очистке. На суше часто именуется люлькой), наваленных в кучу у носовой причальной тумбы «Изяслава», Алдайский, проходя, бросил псу: «Сторожить!» — и ушел к Шевелеву.
Затем разошлись остальные офицеры, и стенка опустела.
Второе происшествие.
Не знаю, когда и как было принято решение, но в тот же день бульдог был ликвидирован.
Сделано это было так.
Один из нашей команды, спустившись с «Дианы» и как бы намереваясь пройти мимо пса, быстрым и сильным ударом ноги сбросил его со стенки. Это произошло так мгновенно, что пес успел только лязгнуть зубами.
Ковш завода Беккера находился в те дни под покровом уже рыхлевшего, но еще толстого весеннего льда. Однако кромка его, точно повторявшая контур стенки со всеми выступами и впадинами от отбойных палов, отстояла от берега почти на сажень, и пес, падая в воду, пошел по касательной под лед и больше на поверхности не появлялся.
Матрос, быстро забрав всю груду бушлатов, скрылся на «Диане».
Что это был преднамеренный и заранее обдуманный поступок, подтверждалось тем, что матрос надел высокие сапоги и брезентовые рукавки, очевидно на тот случай, если прощание с собакой будет не столь удачным. Кроме того, это подтверждалось и тем, что несколько голов высунулось из-за планшира фальшборта плавучей казармы и так же быстро скрылось, когда казнивший пса кинулся обратно, перепрыгивая через три-четыре ступеньки трапа.
Часа два спустя, после отбоя работ, то есть тогда, когда уже нельзя было скандалить из-за того, что все команды дивизиона находятся на «Диане», на так называемой достроечной стенке появился Алдайский. Два-три раза безрезультатно свистнув пса и явно приметив, что охранявшихся псом бушлатов нет, он медленно пошел обратно. Но весь его вид подсказывал, что случившееся еще будет иметь продолжение.
Третье и последнее чрезвычайное происшествие этого дня.
Вышло так, что суточное дежурство на «Диане» должен был нести я.
3
Но предварительно два слова о самой «Диане».
Это был привлеченный в 1914 году по «судовой повинности» сухогрузный пароход РОПиТа (сокращенное наименование акционерного Русского общества пароходства и торговли) в пять тысяч тонн, ходивший на линии Одесса — Петербург и застрявший к началу войны в Финском заливе.
В совершенно разгруженных трюмах «Дианы» и ее твиндеках, наподобие эмигрантского судна, были наскоро устроены деревянные нары (расширен камбуз и гальюны), и в них разместились для временного жительства команды строящихся и ремонтирующихся кораблей 13-го дивизиона, приблизительно по одному миноносцу на каждый трюм. Днем и в теплую погоду лючины, прикрывавшие комингсы трюмов, открывались для доступа свежего воздуха, так как обычная трюмная вентиляция и дополнительные виндзейли (парусиновые вентиляционные устройства переносного типа) не справлялись с обменом застоявшегося и сырого воздуха.
Свободные объемы трюмных отсеков усиливали каждый звук, вследствие чего над ними всегда стоял слитный и гулкий шум, как бы из колоссальной пустой бочки. Снаружи нельзя было разобрать ни одного слова, так усиливали и искажали голос резонирующие переборки. Впечатление для свежего человека было страшноватое, казалось, что внизу происходит массовая свалка не на жизнь, а на смерть, и только привычный морскому уху стук костяшек «козла», доведенный до громкости мелкокалиберных пушек, а также трели нескольких баянов и балалаек подсказывали, что сражение в трюме протекает бескровно.
Плавучая казарма стояла в ковше завода у одной из достроечных стенок, недалеко от кораблей, что было очень удобно для работ, в которых вместе с мастеровыми верфи принимали участие команды миноносцев.
После Февральской революции уклад жизни в чреве «Дианы» изменялся очень медленно — матросы днем продолжали работать на достройке кораблей, а массовые споры с эсерами и меньшевиками обычно проходили в огромном и пустующем сборном цехе (который не был закончен и временно использовался как малярный) или на стихийно возникавших митингах на стенках и дворах завода. Все чаще большие группы матросов ходили на «смычку» с Русско-Балтийским, на ситцевые фабрики Копли, а то и ездили на общегородские, на гарнизонные митинги или на собрания в Ревель.
Но потребность в сне и голод даже в самые горячие дни неизменно и регулярно приводили всех на «Диану».
Алдайский и старшие офицеры других кораблей дивизиона стремились по возможности поддерживать на «Диане» старые порядки. По-прежнему сохранялись офицерское дежурство, вооруженный вахтенный на палубе у трапа, дневальства по трюмам, вывешивались под спардеком приказы о распорядке, нарядах и взысканиях. Но все же жизнь хотя и медленно, но неумолимо перестраивалась на новый лад.
Первым скромным завоеванием команд было то, что все «харчевые», или артельные, суммы перешли целиком в ведение выборной группы от комитета. Процент отчислений выработанных денег от завода увеличился. Ревизор (ревизором в старом флоте называлась должность помощника командира по хозяйству) только фиксировал счета и подписывал отчетные книги, и то больше для проформы. Вторым завоеванием было выделение помещения для дивизионного комитета и небольших кают — для судовых. Наконец, появились политические и самообразовательные кружки; в последних принимали участие некоторые молодые офицеры, преподававшие элементарные предметы, но избегавшие разговоров о политике. К великому неудовольствию Алдайского, он не мог запретить работу кружков в вечернее время, это было разрешено начальником дивизиона на основе какой-то директивы свыше.
Общая ответственность за «Диану» возлагалась на нештатного коменданта, должность которого одно время — это было в самую сложную пору — исполнял по совместительству минный офицер с «Константина», молодой лейтенант Мологов Николай Александрович. Он пользовался у команды исключительным авторитетом за внимание и человеческое отношение к матросам, как к равным, без малейших попыток фамильярничать, и за постоянную готовность помочь им разобраться не только в общеобразовательных предметах, но и в политических событиях.
Старший офицер «Изяслава» явно ненавидел Мологова, но прямой власти над ним не имел и свое отношение к нему вкладывал в презрительные эпитеты «этот учитель» или «просветитель», убежденно считая, что для морского офицера это почти несмываемое оскорбление.
Когда постепенно самоуправление на «Диане» продвинулось настолько вперед, что должность коменданта стала, по существу, синекурой, то (кажется, в связи с уходом «Константина» на испытания) эту фиктивную должность возложили на меня, однако не освободив от очередных дежурств на плавучей казарме.
По установившемуся распорядку дежурный офицер днем в казарме не торчал, так как большинство команд работало на своих миноносцах или в цехах, да и попавший на дежурство имел кучу дел по своему заведованию. Обычно он перебирался на плавучую казарму после отбоя всех работ и ужина, когда начиналось увольнение в город.
В описываемый день, непосредственно перед ужином, ко мне подошел машинист самостоятельного управления Злыднев и спросил:
— Господин мичман, вы сегодня дежурите на «Диане»?
— Кажется, да! — ответил я, не придав вопросу никакого значения.
Буквально через полчаса, уступая Алдайскому дорогу в коридоре Дома командиров, я услышал резкое:
— Ревизор! Вы сегодня дежурите на «Диане»?
— Так точно!
— Чтобы все было в порядке! Лично приду проверить!
— Есть!
Старший офицер скрылся в одном из кабинетов, а я остался истуканом с не очень умным видом. Происходило что-то непонятное.
Дело в том, что с того дня, как в марте Клаша убрал Алдайского с пути демонстрантов, последний считал себя уязвленным, а авторитет свой подорванным со стороны начальства. Поэтому он демонстративно никогда с той поры не поднимался на «Диану», предоставив ее заботам старших офицеров других миноносцев, коменданта лейтенанта Мологова и дежурных. Очевидно, он выжидал какого-либо чрезвычайного происшествия, с тем чтобы явиться в роли спасителя-жандарма, навести два счета порядок и тем самым доказать Клаше, что без него обойтись нельзя.
К его досаде, никаких особых скандалов или происшествий на «Диане» не случалось. Даже наоборот. С тех пор, как старшой прекратил свои внезапные налеты в трюмы, твиндеки, гальюны и камбуз с щедрой раздачей нарядов, «без берега» (помимо густого мата как неизбежного приложения), на плавучей казарме, бесспорно, стало покойнее, тише и даже чище. Это была естественная реакция сознательных людей, обладавших обостренным чувством собственного достоинства, которого за ними до того не признавали.
Но все это поздние рассуждения бывшего молодого мичмана. А в тот момент сразу же выплыл в памяти аналогичный вопрос машиниста Злыднева, конфликт на трапе, ликвидация бульдога, какое-то тягостное настроение у офицеров и непривычная замкнутость команды.
Перед уходом на «Диану», разыскивая старшего лейтенанта Эмме на миноносце и в береговой кают-компании, я попутно удостоверился в том, что не в пример другим дням подавляющее число офицеров уже поторопилось разъехаться по домам или в Ревель.
Значит, действительно что-то готовилось, и вряд ли приятное!
Но что?
4
Поднявшись на спардек, я по традиции пошел здороваться со старшим помощником капитана «Дианы» И. Будановым, грубым и желчным «алешкинским» моряком» (Алешки – уездный город на Днепре, Херсонской губернии, откуда по давней традиции вся молодёжь уходила в торговый флот), давно выплававшим ценз, но остававшимся в помощниках из-за отсутствия капитанских вакансий. Еще одна «жертва» мировой войны и революции.
Его прямое начальство, дипломированный капитан дальнего плавания, барственный Чага, на судне появлялся очень редко, жил в Ревеле и, как говорили, занимался коммерческими операциями. Конечно, не для РОПИТа, а для себя.
Судовая администрация «Дианы» прозябала.
Живя оторвано от дома и семей, в полном безделье, люди перессорились и иногда дрались, как пауки в банке, безмолвно, чтобы не привлекать внимания военных матросов; обычно дрались в темноте и на спардеке, куда матросам не разрешалось подниматься.
Характерно, что все они панически боялись и ненавидели своих, навязанных войной пассажиров и несмотря на то, что ни один из них ни разу не пострадал от матросов с миноносцев, считали последних «убийцами» и «зверями». Об этом почти каждый вечер, за чаем театральным шепотом рассказывал Иван Буданов. Но если вы просили привести примеры или требовали доказательств, то неизменно получали такой ответ:
— Из Одессы вчера письмо получил! Факт!
Бывали вариации, например: «Из Одессы надежный человек приехал, «третий» (третий помощник капитана) с «Паллады» — дерьмо человек, но своими глазами видел!..»
Оставалось неясным, каким образом разрезание на куски флотских офицеров, обычно в рассказах происходившее в Севастополе, в котором ещё командовал Колчак, — каким образом оно видно было из Одессы? Не затруднял себя Буданов разрешением подобных противоречий и тогда, когда проклинал почту за то, что «по полгода куда-то девает письма из дому!», ту самую почту‚ которая почти ежедневно доставляла драматические новости с Большого Фонтана, Люстдорфа или из Алешек.
«Почта» о зверствах матросов действовала безукоризненно, часто обгоняя события, а если событий не было, все равно пунктуально сообщала о них, не стесняясь расстояниями.
И сегодня, как всегда, я приготовился выслушать очередную порцию новостей с Черного моря, но неожиданно был прижат колоссальной фигурой старшего помощника к рубочной двери, и из-под черных тараканьих усов полилось вместе с перегаром:
— Ну вот, мне не верили! А теперь что? Пса-то прикончили? Я что всегда говорил? А?
— Помилуйте! Да вы сами этого пса ненавидели и боялись!
— Это-то верно, пёс был действительно сволочной! А вы мне скажите, что теперь будет!..
Так! Значит, и на спардеке чего-то ожидали.
Заглянув для проформы в комингсы люков всех четырех трюмов, я потребовал в дежурную каюту фельдфебелей со списками увольняемых. Это было чисто условным жестом, который никто не решался отменить, хотя многие уходили, не отмечаясь и без увольнительных знаков, то «по артельным делам», то «по комитетским поручениям», часто вымышленным. Все это знали и, как бы по негласному сговору, смотрели на это сквозь пальцы, особенно с тех пор, как Алдайский прекратил свои внезапные ночные проверки.
К чести моряков, должен сказать, что, как бы ни ловчились некоторые на танцульки в Копли или на «ситцевую» и когда бы ни возвращались на «Диану», утром по дудке «на разводку» выходили почти все, и поэтому достройка миноносцев почти не страдала от негласных льгот, введенных явочным порядком после Февральской революции.
Что касается внешнего вида, то все уходящие в город одевались безукоризненно, даже с известной долей щегольства, причем ни непомерных клёшей, получивших распространение на флоте позже, ни ленточек, наращенных до талии, наши не любили.
Вообще, мне повезло — офицерскую службу я начинал с исключительно хорошей командой. При формировании экипажей 13-го дивизиона новых эскадренных миноносцев, в 1916 году, на завод были переведены командиры кораблей, офицеры, почти все унтер-офицеры и лучшие специалисты матросы из знаменитого Полудивизиона минной дивизии. («Полудивизионом» называлось соединение больших угольных миноносцев типа «Пограничник», которые отличились в нескольких операциях против германского флота в 1914—1916 годах.)
Это были сплоченные коллективы людей, долго плававших совместно и воевавших не менее двух лет. «Добавленных со стороны» было относительно немного, тем более что в период описываемых событий эсминцы, стоявшие на заводе, еще не были полностью укомплектованы. В частности, из офицеров на «Изяславе» новичками были только двое — трюмный механик Сульбацкий и я в качестве ревизора и второго минёра.
Самым смущающим на дежурстве по «Диане» было «при сем присутствовать» во время усмирения драчуна, возвратившегося с берега пьяным, что было относительно редко, и при страстных политических диспутах, которые, наоборот, вспыхивали очень часто. Особенно громко и ожесточенно протекали споры с анархиствующими матросами, которые клялись Кропоткиным, хотя никогда его не читали.
Не менее ожесточенными, но более серьезными были споры небольшой группы большевиков с меньшевиками и особенно с эсерами. Засилье последних в комитетах, численное превосходство, особенно за время стоянки в Ревеле (несравнимом в этом отношении с Гельсингфорсом и Кронштадтом), создавало внешнее впечатление сплоченности и единодушия эсеровских рядов и их решающего влияния на команды. Фактически дело обстояло далеко не так, но я еще не умел разбираться в сложной политической обстановке.
Когда, «при сем присутствуя», я со страхом в душе по молодости лет сунулся усмирять буяна, меня вовремя остановил — оттер и благополучно оттеснил в каюту — дневальный по изяславскому трюму, старший комендор Иван Капранов.
— Не извольте беспокоиться, господин мичман. Сегодня я дневальный, это моя забота. Урезоним, тогда доложу!
Позже, когда шум утих, он действительно пришел в каюту и, не садясь, несмотря на приглашение, очень спокойно и деликатно подбирая выражения, чтобы не задеть мичманского самолюбия, дал понять:
– что вопросы морального порядка (выпивка, буянство, нечестный поступок, пропажа вещей и так далее) команда считает своим, семейным или артельным, делом и что в такие дела мне лучше совсем не соваться;
– что осматривать помещения, подтягивать вахту, ‚ проверять работу «оно, конечно, следует», но… только у своей команды, то есть у изяславцев, что касается других миноносцев, скажем «Автроила» или «Прямислава», то лучше это предоставлять их офицерам, а то от «чужой» команды «можно нарваться на неприятности».
Приняв эти нормы обычного права, установившиеся на «Диане», к сведению, я в следующие дежурства занимался приемкой и передачей административных телефонограмм, чтением книг и тем, что пытался мирить старшего помощника капитана с пароходным механиком, с которыми волей-неволей приходилось пить вечерний чай. Затем, не обращая внимания на страшный шум «отдыхающих», обходил жилые трюмы и твиндеки, главным образом для проверки пожарной безопасности и температуры помещений, — судовая администрация, оставшаяся на «Диане» от РОПиТа, как огня, боялась матросов и в их помещения не показывала носа, хотя, конечно, несла ответственность за живучесть парохода и за его отопление.
Первое время немного грызла совесть — ведь в старой инструкции, висевшей на переборке каюты еще с 1915 года, стояло столько параграфов («Дежурный офицер обязан…»), что не хватило бы двадцати четырех часов в сутки, чтобы все их выполнить. Но постепенно привык, так как подопечные отлично самоуправлялись без посторонней помощи.
Кроме того, сохранялось ритуальное «снятие пробы» (если не делал этого кто-либо из командиров миноносцев) и заранее известное «добро!» на заранее известные вопросы: «Разрешите давать койки брать?», «Разрешите гасить свет?» и так далее…
Правда, с каждым месяцем этих «разрешите» оставалось все меньше.
Любое политическое событие в Ревеле или Гельсингфорсе, а особенно в Кронштадте и в Питере, получало живой и темпераментный отклик в трюмах «Дианы». И вскоре я убедился, что в этих случаях не только я, но и другие, более зрелые офицеры оказывались хуже информированными. Ещё более печально, если не позорно, было то, что большинство матросов-активистов, особенно из бывших рабочих, лучше разбиралось в бурных политических перипетиях тех дней, чем их командиры с высшим образованием, за исключением одиночек, таких, как лейтенант Мологов.
Но пора возвратиться к последнему происшествию памятного дня.
Не успел я устроиться поудобнее в кожаном кресле каюты первого класса, служащей «дежуркой», с книгой в руке и подсознательно отметить, что почему-то нет обычного грохота костяшек «козла», как одновременно с резким стуком в дверь и не ожидая разрешения в неё ввалилось пять или шесть человек.
Хозяин первой турбины, старший унтер-офицер Злыднев, довольно бесцеремонно, без обращения, начал:
— Так вот что, мичман! До особого сигнала из каюты не выходить!..
Но тотчас был перебит остальными, очевидно считавшими, что Злыднев переборщил своим тоном. Желая смягчить первое впечатление, все заговорили дружеским хором, чуть ли не ласково, но смысл оставался тот же.
Я встал, начал застегивать портупею (наган оставался лежать на столе). Вид у меня, вероятно, был нахохленный, обиженный. Но суть была не в обиде. Важнее, конечно, было то, что я ничего не понимал.
Первая мысль — арест. Но нагана не требуют. Тогда почему нельзя выходить, если я дежурный и отвечаю за корабль?
Делегаты или парламентёры так же быстро исчезли, как и пришли. Телефон оказался предусмотрительно отключенным. Изредка постукивали гидравлические удары в трубопроводах парового отопления, и где-то за переборкой скреблись крысы. Все это подчеркивало абсолютно непривычную и, казалось, зловещую тишину.
Часы показывали двадцать один или двадцать два — обычное время прошлых обходов плавучей казармы Алдайским.
При проверке дверь каюты оказалась открытой. В коридоре — никого. По-прежнему на столе лежал наган в качестве пресс-папье, а с переборки, не реагируя на происходящее, смотрел адмирал Макаров с ясным и светлым лицом. Почему-то смущал темный прямоугольник, оставшийся после отвинченного и выброшенного портрета неизвестного адмирала или одного из директоров РОПиТа, может быть Николая Второго.
Донимали мучительные сомнения и упреки самому себе: что я должен делать? В чем мой долг? Не трусость ли это? Почему подчиняюсь и не выхожу?
Но если затевается что-либо преступное, то вряд ли оставили бы оружие и не заперли каюту!
Наконец, этот отеческий тон Капранова, которому я верил:
— Только не горячитесь, мичман! Все будет в порядке.
Так и хочется сейчас написать, что я метался по каюте, как тигр в клетке… Но меньше всего это походило бы на правду: клетка была открыта, и я не метался, а сидел, глубоко понурясь, в кресле, и, конечно, этот растерянный, напряженно к чему-то прислушивавшийся человек меньше всего мог напоминать тигра.
Понадобилось еще несколько передряг, чтобы я понял наконец смысл и причины всей глубины того мучительного одиночества и беспомощности, которые были неизбежны для человека, который от одних уже отстал, а к другим хотя и пристал, но не весь без остатка. В то исключительное время никто не мог и не имел права оставаться только наблюдателем исторических событий или ограничиваться честным исполнением служебных обязанностей. А в данный момент происходило «нарушение распорядка дня на плавучей казарме строящихся судов, завода акционерного общества Беккер и К° в Ревеле».
Когда я окончательно осудил себя как труса и как офицера, недостойного служить в 13-м дивизионе эсминцев, послышался лязг цепочек трап-талей и стук о борт длинного, двухъярусного трапа, как бывало всегда, когда по нему поднималось сразу несколько человек. Но не успел я взять фуражку и наган, как в каюту просунулась голова старшего комендора Капранова.
Очевидно, подозревая, что делается у меня на душе, он пришел и успокоительно сказал:
— Ну вот, всё в порядке!
Ещё ничего не понимая и стараясь как-то сохранить позу начальника, я не рискнул его спросить, что же «в порядке», и твердым тоном сказал:
— Прикажите исправить линию, телефон не работает!
— Это можно, — умиротворяюще ответил Капранов и прикрыл за собой дверь. Через десяток минут привычный голос с заводского коммутатора сообщил, что линия в исправности, но звонить куда-либо я не собирался.
К этому же времени оживились привычные шумы во всех трюмах и послышался грохот ботинок по деревянным трапам, безошибочно означавший путешествие дневальных на камбуз за кипятком, хотя время вечернего чая давно было пропущено.
Кроме того, пушечный грохот костяшек, бравурная импровизация на баяне и необычно громкие голоса и хохот создавали впечатление какого-то непонятного, но несомненного ликования.
Мне не спалось и не читалось. И не потому, что мешал шум, а потому, что одолевали всякие сомнения и мрачные мысли.
Наутро, после разводки команд на работу, идя с докладом о сдаче дежурства, я вел себя, как преступник, который мучительно старается узнать, что стало известно о его вчерашнем «деле». Но всё шло как всегда. Только вместо Алдайского доклад о сдаче дежурства принял штурман Игорь Михайлович де Кампо Сципион, оговорив, что он в данном случае фигура случайная, а что старшим офицером, наверное, будет Виктор Евгеньевич Эмме (об этих офицерах см. дальше). На моё недоумение флаг-офицер Шевелева, Дима Иконников (Д.И. Иконников – ныне на пенсии, инженер-капитан 1-го ранга в отставке, много сделавший для Военно-Морского Флота как специалист по электронавигационным приборам), стал меня поддразнивать:
— Ревизорчик! Да вы на своей «Диане» проспали все новости! Не слыхали? Алдайский подал рапорт о болезни и просил списать его с корабля! Как вам это нравится?
— А… он… действительно болен?
— Здоров как бык! Просто решил с нами расстаться… Говорят, вчера вечером у него произошел крупный разговор с командой, вот он и решил нас презреть!
Хотя это известие и не разрешало всех недоуменных вопросов, которые томили душу, все же я почувствовал колоссальное облегчение и, забравшись в каюту на миноносце, заснул мертвым сном, несмотря на топот, лязг, крики такелажников и даже дробь перфораторов, что-то клепавших на корпусе соседнего корабля.
Днём, когда я проснулся, самым важным для меня было то, что Алдайского у нас больше нет.
С необычайной оперативностью, как это потом выяснилось, при помощи телефонограммы, переданной из Гельсингфорса, штаб флота оформил приказом перевод его в Ботнический залив, а сам он рано утром отбыл в Ревель прямо к отходу «Ермака», который должен был идти в Гельсингфорс. Из рассказов вестовых нетрудно было догадаться, что Алдайский всё время находился под неусыпным надзором изяславцев, даже на причале. Не афишируя своих чувств к отъезжающему и держась в отдалении, его провожал своеобразный караул из тех, кто не мог забыть тумаков, матерщины и разодранных бульдогом штанов.
5
За обедом место старшего офицера пустовало и, как принято в отношении покойников, о нём старались не упоминать. Только один Клаша разговаривал громко, за всех грубо и цинично острил и казался довольным, как человек, которому удался трудный, но явно ловкий ход.
Доволен был не только Клаша, но и все остальные, хотя, вероятно, по разным мотивам. Слишком много нервозности и напряжения вносил Алдайский во взаимоотношения с командой, и никто не знал, когда и чем это кончится. Теперь все с облегчением вздохнули.
Конечно, традиционного прощания с командой никто и не ожидал. Но то, что Алдайский не попрощался даже с офицерами, вызвало удивление и пересуды. Наконец некоторую ясность внёс вестовой Клаши — Селиванов (который за общим столом прислуживал в белых перчатках только своему патрону). На чье-то предположение о том, что Алдайский, наверное, зайдёт «хотя бы сдать дела», неожиданно последовала реплика: «Они-с ещё утром рано отбыли на «Ермак»!» — за что Селиванов был благословлен таким взглядом Клаши, что чуть не выронил блюда.
— Да, кстати, господа! Владимир Алексеевич получил новое назначение… в распоряжение начальника обороны Ботнического залива. Я уже созвонился с «Кречетом». («Кречет» — штабное судно, на котором помещались командующий и штаб Балтийского флота.) Учитывая обстановку… я говорю… учитывая обстановку в Ботническом заливе, я разрешил ему срочно отбыть к новому месту службы. Здесь же впредь до окончательного решения вопроса, по представлению Владимира Константиновича, временное исполнение обязанностей старшего офицера возьмет на себя Виктор Евгеньевич. (Обращение по имени и отчеству было традиционным в русском флоте с давних времён. Виктор Евгеньевич Эмме — старший лейтенант, старший минёр «Изяслава».) Ну, а теперь довольно служебных разговоров. Может быть, кто-нибудь из мичманов расскажет еврейский анекдот?
Желающих не нашлось, и обед быстро и безмолвно закончился.
Пожалуй, отвратительнее всех чувствовал себя я: толком ничего не знаю, а должен знать как дежурный, помню только, как был доволен, что все оказались живы и здоровы и что, следовательно, не стал хотя бы и невольным пособником какой-либо расправы.
Клаша после обеда вызвал меня в кабинет и, стоя грозной горой за большим шведским бюро, строго спросил:
— Когда вы последний раз видели Владимира Алексеевича?
— Вчера днем, на стенке, когда команда собиралась на демонстрацию!
— А на вашем дежурстве он не был на «Диане»?
— Никак нет! Я его не видел… Могу я спросить, господин капитан 1-го ранга…
— Вы ничего не должны спрашивать! Можете идти!
Найдя В. Е. Эмме на миноносце, я отвел его в сторону и, сбиваясь и волнуясь, рассказал всё, что произошло накануне, заявив, что меня мучит моё поведение. Что я не выполнил инструкции, подчинился матросам и так далее — не есть ли это нарушение долга? Может, мне подать рапорт и просить списать с корабля?
— Нет, ревизор! В данном случае вы действовали вполне благоразумно. Никакого рапорта подавать не надо. Забудьте об этом и о вчерашнем вечере. А что касается долга… то какого долга? Перед кем? В такой обстановке, которая создана революцией и в которой старые инструкции быстро устаревают, слушайте свою совесть…
Понадобилось ещё немало времени и несколько тяжелых жизненных испытаний, пока я понял, что апелляция к личной совести далеко не достаточна, чтобы идти по верному пути и потом не раскаиваться в своих поступках.
Несколько ближайших дней скоропалительное исчезновение старшего офицера ещё служило предметом коротких разговоров, особенно среди офицеров других кораблей. Больше — в вопросительной форме, так как никто толком ничего не понимал. Впрочем, на «Диане» многие знали, но молчали. Из офицеров, очевидно, больше всех знал Клаша, которому пострадавший успел излить свою душу, но и он не желал распространяться об этом.
6
Спустя два с половиной года, сидя на штабеле брёвен, уложенных на Усть-Рогатке в Кронштадте, разговорились, вспоминая прошлое, несколько изяславцев. Сборище получилось импровизированное. Комендор Тузов, теперь служивший в составе ДОТа (сокращенное наименование объединения — Действующего отряда кораблей Балтийского флота, сформированного в Кронштадте 15 марта 1919 года) на знаменитой подводной лодке «Пантера», вместе с нашим бывшим штурманом Димой Иконниковым пришёл навестить своего «годка» — старшину комендора Капранова, с которым мы летом 1919 года служили на сторожевом корабле «Кобчик». С минуты на минуту ожидалось появление английских самолетов, которые одно время делали бомбовые налеты с такой пунктуальной периодичностью, что даже пришлось передвинуть на один час время обеда и ужина во всей Кронштадтской базе.
Капранов, зная моё отношение к Тузову, вызвал меня. Подошел ещё кто-то. И вот, расположившись на стенке возле корабля с расчехленным зенитным автоматом и посматривая на небеса по разным румбам, бойцы «вспоминали минувшие дни». И только тогда я впервые узнал подробности того вечера на «Диане», после которого никто из нас уже не видел Алдайского.
Оказывается, через вестовых стало известно, что старший офицер вечером будет делать обход «Дианы». Истинной причиной обхода было убеждение Алдайского (неясно, сам ли он вбил себе в голову или кто другой надоумил), что любимый бульдог назло ему, накрытый угольным мешком, пленён командой и томится в трюмных отсеках «Дианы». Алдайский был уверен, что если при обходе нижних помещений он просвистит привычный сигнал, то пёс обязательно отзовётся. Неважно, чего искал он больше — любимого пса или предлога для скандала как продолжения утреннего столкновения, за которое, по его мнению, команда ещё не получила «должного возмездия».
Важно то, что инициатива посещения плавучей казармы исходила от него самого.
Но команда была сыта по горло его выходками, и матросы так же единодушно, как днём они отказались выйти на работу, постановили старшого на «Диану» не пускать.
Слушая сейчас этот рассказ, я уже был не такой желторотый и сразу понял, что это было очень мудрое решение, подсказанное, конечно, не эсерами или анархиствующими, а большевиками. Помня настроение матросской массы и накал самого Алдайского, могу утверждать, что он из трюмов «Дианы» живой бы не ушёл. И, конечно, не дежурный мичман, по первому году службы, с одним наганом, — даже рассудительные большевики не смогли бы его спасти от казни.
По рассказу Тузова с дополнениями Капранова, события развивались так.
Была выделена четверка абсолютно безоружных молодцов на нижнюю площадку трапа. (Мне хочется особо подчеркнуть, что люди, шедшие против бешeнoro человека, заведомо вооруженного револьвером, сами не взяли оружия. А оно было: наган — у вахтенного на верхней палубе «Дианы» и у вахтенных всех строящихся миноносцев; кроме того, несколько винтовок и патронов в так называемом «арсенале», которыми ведал артиллерийский квартирмейстер, выдавая их конвоирам грузов и для других надобностей. Совсем незадолго до этого наряжался салютный взвод в Ревель на похороны жертв революции.) На случай, если бы Алдайский сумел все же прорваться, на верхней площадке стояли в резерве еще четыре солидных моряка. Но этим диспозиция, или, вернее, «боевой порядок», не ограничивалась. После нейтрализации дежурного мичмана (из деликатности надзор за мной был поручен группе, стоявшей поодаль — при выходе из коридора пассажирских кают, почему я их не заметил) в каждом трюме у трапов были поставлены «наиболее сознательные товарищи», с тем что бы не дать вырваться наверх кому-либо из слишком темпераментных матросов и не испортить намеченной программы. Это было самым трудным: желающих «проводить», «вышвырнуть» или «приласкать» старшего офицера оказалось слишком много.
В последующем дело обстояло так,
Через час после наступления полной темноты к борту «Дианы» стал приближаться быстрыми и твердыми шагами Алдайский.
Неизвестно, обратил ли он внимание на то, что судно было непривычно безмолвно (в это время всегда на стенке были слышны трели баяна или песни, а то и хлопки особо рьяных «козлов») и над нижней площадкой трапа не горела обязательная «переносная» лампа. Во всяком случае, не успел он заорать о замеченном непорядке, как увидел, что проход на трап загорожен тесно стоящими фигурами.
Реплики с их стороны в ответ на окрик: «Прочь с дороги!» — были изысканно вежливыми. Больше того, несмотря на поправки, внесенные Февральской революцией в «хороший тон» для армии и флота, Алдайского, неожиданно зажатого между здоровенными молодцами, неизменно называли «ваше высокоблагородие».
— Прочь с дороги, мерзавцы! — И из правого кармана появился браунинг.
— Не извольте беспокоиться, ваше высокоблагородие, — говорит кто-то из матросов внятно, но тихо, мертвой хваткой сжимает запястье Алдайского и начинает выкручивать ему кисть. И другая рука его уже в тисках. Слышны только тяжелое дыхание и яростный хрип задыхающегося от злобы человека.
— Спокойно, ваше высокоблагородие! — И вдруг браунинг, стукнувшись о борт, дал прощальный всплеск в майне между «Дианой» и стенкой.
— А теперь честь имеем кланяться, ваше высокоблагородие!
При этом Алдайский был с силой развернут на сто восемьдесят градусов и выпущен из железных объятий.
Пошатываясь, как пьяный, он машинально двинулся к Дому командиров. Вдогонку раздалось тоже негромко, но значительно:
— Только не вздумайте возвращаться, ваше благородие. Следующий раз встреча… и проводы будут другими.
Алдайский бросился в кабинет Клаши. Не застав там начальника дивизиона, уже бегом ворвался к нему в коттедж, расположенный на территории завода.
Позднее Селиванов, маневрировавший между начальством и командой, доверительно рассказал, что таким Алдайский никогда не был: «Форменная истерика!»
Ни крики, ни угрозы, ни мольбы не подействовали на Клашу, который интересовался только одним: кто видел? И узнав, что никто не видел, остался очень доволен и тут же заказал ревельской службе связи срочный разговор с «Кречетом», стоявшим в Гельсингфорсе.
Почему в данном случае можно говорить о мудром расчете матросского коллектива, который не хотел кровопролития, но считал необходимым избавиться от старшего офицера? А потому, что именно такой человек, как Алдайский, не мог бы остаться служить на «Изяславе», не мог бы смотреть в глаза матросам после того, как убедился, что они оказались сильнее (и умнее) его.
Скандал с расследованием поднимать не имело смысла – не было свидетелей. В бешенстве Алдайский даже не рассмотрел как следует, кто именно выкручивал ему руки. Но даже если бы он назвал две-три фамилии, это дела не меняло. Клаша сразу понял обстановку.
Такие люди, если не умирают на месте, захлебнувшись своей ядовитой слюной, предпочитают скрыться, отойти в сторону, с тем чтобы выждать момент, когда можно будет расплатиться за всё, и с лихвой. Для таких людей месть, мечта о мести становится содержанием всей жизни. И, очевидно, Алдайский выбрал второй путь. Вернее – у него не было иного пути.
Списание на берег корабельного офицера всегда считалось санкцией за какие-либо художества и поэтому — концом карьеры. А когда при этом отсылали в такие отдаленные дыры, как северные базы Ботнического залива, то обычно непосвященные спрашивали: «Спился?» или «За картишки?»
Конечно, не все офицеры, служившие в Ботнике, были врагами революции или пропойцами, но матросов «Изяслава» это мало интересовало. Списание Алдайского в Гамля-Карлебю они восприняли прежде всего как удаление его на расстояние, которое не даёт ему возможности продолжать издевательства над командой. Думаю, что под влиянием всё нарастающих настроений и предвидя вероятность непоправимого столкновения с неисправимым монархистом, матросы были искренне довольны, что его убрали «от греха подальше». Уверен также, что если бы, пользуясь связями, наш старший офицер попытался получить назначение в Гельсингфорс или в Петроград, то этот номер не удался бы ему и его единомышленникам и вызвал бы открытый скандал. Слишком большой накопился счёт к этому человеку, который любил собак больше людей, чтобы даже в то время он мог оставаться безнаказанным.
Расчет штаба флота был верным. С глаз долой — из сердца вон.
Очень скоро об Алдайском перестали вспоминать, а затем и вовсе забыли. Подоспевшие вскоре приемные испытания корабля, переход в Моонзунд и включение в состав морских сил Рижского залива, усиленные проверки боевых расписаний, тренировки, учебные стрельбы и, наконец, боевая дозорная служба заполнили почти все время экипажа миноносца.
Но были события, которые, хотя они совершались где-то далеко, владели умами матросов «Изяслава» в значительно большей мере, чем повседневная жизнь в рядах Действующего флота.
Приезд Ленина, Апрельские тезисы, организация Центробалта, «автономия» Кронштадта, Первый съезд моряков Балтийского флота, июньское наступление на фронте, расстрел июльской демонстрации в Петрограде, арест флотских делегатов по приказу Временного правительства, VI съезд партии, подавление корниловского мятежа, оскорбительная телеграмма Керенского Балтийскому флоту и, наконец, совместная операция германских вооруженных сил (известная под названием Моонзундской) после сдачи Риги и непосредственно перед вооруженным восстанием, определившим судьбу социалистической революции, — вот неполный перечень тех главнейших событий, которые определяли как общий политический рост, так и окончательное расслоение массы, а также офицерского состава корабля.
— Только последние два события: сражение в Рижском заливе и Великую Октябрьскую революцию (в Гельсингфорсе) экипаж «Изяслава» увидел собственными глазами и смог принимать в них посильное участие. О предшествующих этому событиях мы узнавали с запозданием и часто в искажённом виде благодаря стараниям штаба флота и эсеровских деятелей из судового комитета. Даже флотские газеты доходили с большим запозданием, а то и вовсе припадали по пути из Гельсингфорса в Рижский залив.
Разве в этих условиях было время вспоминать об Алдайском или его покойном бульдоге? Много новых вопросов, забот и конфликтов приносил почти каждый день. Что же касается «собачьей» должности старшего офицера, то её не без трений и трудностей, но с большим тактом и умением выполнял Виктор Евгеньевич Эмме вплоть до того дня, когда после Октября сбежала почти половина офицеров, и он стал первым выборным командиром миноносца. Хотя в этот период уже выборность командного состава отживала свой век.
7
Позднейшее добавление
Первоначально я не предполагал выходить за рамки того, что сохранилось в записках или в памяти относительно эпизода с Алдайским. Но, написав фамилию Эмме и вспомнив недавно прочитанные воспоминания И. И. Вахрамеева (см. газету «Советский флот», № 83 от 7 апреля 1957 г. Статья И. И. Вакрамеева «Пo мандату Ленина»), решил сделать небольшое отступление, так как оно имеет прямое касательство к теме и еще на одном примере показывает отношение матросов к своим офицерам в тот период.
И. И. Вахрамеев прав. Действительно офицеров немцев не любили, если не сказать выразительнее.
Благодарить за это прежде всего нужно было Брауншвейгские, Ангальт-Цербстские, Гессенские и прочие дома; еще со времен Бирона поставляли они в Россию цариц, привыкших опираться на гвардию и флот, отданные на откуп остзейским баронам.
Конечно, не все офицеры с немецкими фамилиями были подлецами, а некоторые истинно русские офицеры, вроде Алдайского, превосходили любого немца в ненависти и презрении к матросам.
Нельзя забывать, что этот же Балтийский флот своей высокой выучкой и боевой готовностью, в которых на своей шкуре не один раз убеждался флот кайзеровской Германии, многим был обязан адмиралу Н. О. Эссену (см. о нём: БСЭ, 2-е изд., т. 49, стр. 188), замечательному моряку и патриоту, герою русско-японской войны, который в казённом списке Адмиралтейства числился как Николай Оттович фон-Эссен. («Список личного состава судов флота…». Изд. Статистического отдела Главного морского штаба. Петроград. 1916.)
Еще больше Советский флот обязан долголетней самоотверженной и неутомимой деятельности Льва Михайловича Галлера, в том же списке значившегося как фон-Галлер, что не помешало ему с Февральских дней 1917 года перейти на сторону народа, получить первый орден Красного Знамени за операцию по подавлению контрреволюционного мятежа на Красной Горке, а позже все свои знания, опыт и силы отдавать Коммунистической партии, членом которой он стал, имея поручительства от бывших матросов.
В. Е. Эмме — собранный и подтянутый, однако без тени высокомерия или официальности, атлетического склада блондин — был малоразговорчив, но доступен и прост в обращении со всеми людьми независимо от рангов.
Он и до революции уважал в матросе «главный двигатель на корабле» (выражение, приписываемое историками Нахимову).
Требовательный по службе и даже немного педантичный, В. Е. Эмме не носил красных бантов и никогда не заговаривал с матросами только для того, чтобы «найти общий язык». Кроме того, он целиком отдавал себя кораблю и в «политику не вмешивался», что вряд ли можно было записать ему в приход в 1918 году. И однако, спокойный, чуть медлительный в жестах и словах, он пользовался исключительным авторитетом у команды как справедливый начальник, очень квалифицированный специалист и заслуженный боевой командир. Но самое главное заключалось в том, что он был человеком, которому после революции не пришлось ни в чём изменять своё отношение к матросам.
Значительно позже, причем не от него самого, а от старых соплавателей по Полудивизиону, я узнал о случае, который произошел на «Генерале Кондратенко» во время скрытной заградительной операции в южной части Балтийского моря в 1915 году.
Постановка мин заканчивалась, когда от слишком усердного толчка одна из последних мин выпала из своего якоря и свалилась за корму так неудачно, что якорь остался на рельсах, а шаровая часть мины, удерживаемая тросом (минрепом), буксировалась в струе миноносца.
Кто-то, сообразив, что скоро сахар в предохранителе растает и мина сделается опасной, крикнул: «Сахар!» — и бросился на нос корабля. Панический порыв увлёк остальных. На корме остались Эмме и минный унтер-офицер с подручным кочегаром.
Используя свою атлетическую силу, Эмме проволок якорь до среза кормы и столкнул его в воду. Но оказалось, что минреп зацепился за какой-то обушок, приклепанный к палубе. Теперь и мина, и якорь — оба буксировались за кормой, причем из-за тяжести якоря и плавучести самой мины трос постепенно пересучивался, подтаскивая к кораблю мину с зарядом в четыре пуда тринитротолуола, с растаявшим сахаром в предохранителе.
Всё это рассказывается долго, а на самом деле исчислялось секундами.
Выглядывавшие из-за носовой рубки и первой дымовой трубы видели, как Эмме пытался перерубить трос топором (по соответствующим правилам минной службы (ПМС) при постановке мин на посту сбрасывания полагается иметь наготове топор), когда произошел наконец неизбежный взрыв.
Корму подбросило. За ней встал высокий столб мутной воды, и, хотя корабль почти не пострадал — видимо, центр взрыва пришелся в двух-трёх метрах от кормы, — машины встали.
Унтер-офицера и кочегара выбросило взрывом за борт или смыло водой, а Эмме, отброшенный на несколько саженей назад, всей спиной был как бы припечатан к кормовой рубке, но, прежде чем упасть и потерять сознание, напряг последние силы и выбросил за борт большую деревянную сходню, оказавшуюся под рубкой, на которой и спаслись упавшие, — сам он этого уже не видел.
Вся спина Эмме представляла собой один сплошной кровоподтёк. По счастью, не повредило голову. Когда его с трудом привели в сознание, первое, что спросил этот офицер, было: «Где люди?»
Такие случаи матросы не забывают.
Когда вспоминаешь с благодарностью В. Е. Эмме как своего первого служебного наставника, память невольно противопоставляет ему другую фигуру — трюмного механика, который понимал революционную обстановку по-своему, поэтому ходил небритым, в нечищеной шинели, застёгнутой только на одну пуговицу («расхристанным» — по баковой терминологии). Всегда держал в руке кусок масленой обстрижки, будто только что из-под котла вылез. Имея в кармане спички и как будто невзначай переходя на ты, частенько обращался к матросам: «А ну, дай прикурить!»
Проходивший мимо Эмме говорил матросу: «Поднимите окурок» — и тот поднимал, затем в той же интонации Эмме обращался к трюммеху:
«Застегнитесь» — и тот начинал застегиваться, бурча на безопасном расстоянии: «Тоже мне — фон-барон! Командует!»
Но получивший замечание матрос неожиданно для механика спокойно отзывался: «А что? Он прав. Службу исполнять надо. А нашего брата не подтяни, такое разведут, что потом смотреть тошно будет!»
Присматриваясь к подобным сценам, я понимал тягу к порядку большинства матросов, но не мог понять, почему механику — не из дворян, призванному после окончания «мореходки», не принадлежащему к офицерской касте, которому ничего не угрожало, — почему ему надо было так лебезить? Причем, самое главное, это ему абсолютно не помогало, и он никаким авторитетом даже у своих трюмных не пользовался.
8
Казалось бы, история с Алдайским давно закончилась и больше о ней нечего было вспоминать. Между тем это не так. Алдайский сам ещё раз напомнил изяславцам о своей персоне.
К концу 1917 года внимание, интересы и помыслы всех балтийцев были как бы раздвоены между диаметрально противоположными направлениями.
На восток: к Ленину, к Смольному и бурлящему Петрограду, в котором шла борьба с левыми эсерами и меньшевиками, связанными с контрреволюционными заговорами, организуемыми иностранными посольствами, что становилось всё явственнее; разгон Учредительного собрания и вслед за тем не сразу понятая необходимость заключения Брестского мира, некоторые статьи которого прямо касались участи Балтийского флота.
На запад (вернее, юго-запад): пойдут ли немцы на прорыв наших позиций в Финском заливе с одновременным ударом по суше, через Двинск на Псков, с тем чтобы задушить пролетарскую революцию в её колыбели? Были сведения и факты и за, и против. Моряки, дравшиеся в исторические дни в Питере, ездившие на подмогу в Москву, на Украину, даже под Оренбург, возвратившись (к сожалению, возвращались далеко не все), записывались на фронт под Нарву, в отряды П. Дыбенко.
Особое внимание балтийцев было привлечено к германскому флоту, корабли которого появлялись у Аландских островов и дымили на пределе видимости постов СНиС (Служба наблюдения и связи флота). Обусловливалось это внимание тем, что разведка, раньше бывшая в руках Генмора (сокращенное наименование Морского генерального штаба), теперь работала отвратительно. Вернее, её не было. Зато было много слухов. Толком мы почти ничего не знали о противнике, пока он сам не появлялся на горизонте.
Конечно, эта раздвоенность была условной, помянутые события находились во взаимной связи и влияли друг на друга, но равнение на Петроград являлось определяющим, причём не только для нас, а и для всей страны. Со стороны Запада надо было защищать то, что было завоевано в столице, — социалистическую революцию.
Но как-то исподволь, сперва слушками, затем упорными слухами, недвусмысленными статьями и информациями в финских социал-демократических газетах начало выявляться третье — северное направление.
Наконец стало совершенно ясно, что в северных уездах Финляндии организовалась своего рода финская Вандея, куда с ноября пробивались немецкие пароходы с оружием. То, что сначала казалось разрозненными обструкциями отдельных зажиточных хуторян, вскоре предстало как тщательно и давно подготовленное контрреволюционное, националистическое восстание, субсидируемое не только из Германии и Швеции, но и из подпольного Гельсингфорса, где власть была в руках народного, рабочего революционного комитета. Поддерживаемое германским командованием, это восстание обозначилось прерывистым, но совершенно отчетливым фронтом, отдельные участки которого были нацелены прямо на юг, на рабочие города, от Або на западе до Выборга на востоке. Причем главные силы явно направлялись на Гельсингфорс, а вторые по важности стремились отрезать у Выборга всю южную часть Финляндии от Петрограда.
В портовом городе Вааса, где были развернуты ставка и штаб белой гвардии, возглавляемой генералом царской свиты Маннергеймом, в феврале 1918 года с немецких кораблей высадились «финские егеря» — добровольцы, сражавшиеся против России в рядах германской армии. Теперь они сделались основным костяком и лейб-гвардией финской контрреволюции. (Последняя настолько обнаглела, что открыто делала предложения о покупке русских кораблей. В то же время с немецких подводных лодок высаживались эмиссары и выгружались партии револьверов и ручных гранат уже не в Ботнике, то есть в тылу белых, а в шхерах Финского залива, то есть в тылу у красных.)
С невероятной жестокостью подавляя сопротивление финских рабочих, разоружая и часто убивая русских солдат, преимущественно ополченцев, стоявших небольшими гарнизонами недалеко от шведско-финской границы и на побережье, белофинны медленно продвигались на юг, все свои действия согласовывая с германским командованием, в феврале начавшим генеральное наступление на Ревель и на Псков. После Аландского архипелага немцы высадили десант в Ганге и, перебросив один полк на ледоколах из Ревеля в Ловизу, стремились захватить Балтийский флот, сосредоточенный в Гельсингфорсе; причем захватить разоруженным, без единого выстрела, используя угрозы, провокации, фактическое окружение, скованность льдом, похищение двух лучших ледоколов и казуистическое истолкование статьи Брест-Литовского мирного договора.
Наступили исторические дни беспримерного Ледового похода, первой стратегической операции Балтийского флота, предпринятой по заданию правительства молодой Российской Федерации, возглавляемого Лениным, с целью выйти из окружения в Ревеле, а затем и в Гельсингфорсе и спасти флот для социалистической Родины путем передислоцирования его на базы восточной части Финского залива.
С невероятными трудностями готовились мы, как и все балтийцы, к выходу из Гельсингфорса. Машины находились в разобранном на зимний ремонт виде, не хватало нефти, масла и боезапаса… Но главной трудностью был колоссальный некомплект экипажей, так как, помимо демобилизации старших возрастов и отъезда добровольцев для борьбы с контрреволюцией на суше, в последнее время все труднее было удерживать товарищей, стремившихся помочь финским рабочим.
И всё же, несмотря на нехватку людей, ледоколов, материалов и неоконченную сборку одной турбины, «Изяслав» вышел в составе последнего эшелона десятого апреля, когда в районе Седрахамна свистели предательские пули белофиннов, а на окраинах города шли упорные бои на баррикадах.
Дальше будет рассказано, как тихо скрылся Сципион, как Петров заперся в каюте и «проспал революцию». Клаша — тот ушёл почти открыто, но не мог обойтись без театрального жеста и, конечно, ушел в сопровождении своего неизменного флаг-капитана Леонтьева, который не смел иметь личное мнение. Кораблём командовал В. Е. Эмме, механики не вылезали из машин, штурманил Дима Иконников, а мне, несмотря на молодость лет, доверили исполнять обязанности старшего офицера. Не прошло ещё и полугода после Октябрьской революции, но все мы были уже другими людьми. Воистину, как прежде полагалось во время осады крепостей, каждый прожитый месяц можно было считать за год.
Что касается команды, то это были те же отличные моряки со старого Полудивизиона, ещё более закаленные моонзундскими боями, но в то же время и не те, что ещё недавно не умели давать отпор Земскову и его компании. Активные участники вооруженного восстания в Гельсингфорсе и частично в Петрограде, они уже в подавляющем большинстве сделали для себя окончательный выбор партии, и эта партия привела их к победе в Октябрьские дни, а сейчас руководила решающей операцией, от успеха которой зависела судьба военного флота первого пролетарского государства.
9
Холодный, пасмурный день, но с большой горизонтальной видимостью. Мы идём в хвосте колонны, движущейся в сторону Кронштадта.
С утра на зюйд-весте, в направлении маяка Грохара, были видны, а затем растаяли в воздухе высокие столбы дыма немецкой эскадры вице-адмирала Маурера. Только недавно, облетев нашу колонну, возвратился в сторону города немецкий «таубе». Этот, не в пример вчерашним, летал совсем низко, ничего не бросал, как будто пересчитывал уходящих. Поэтому и мы не стреляли.
Опять заело одну машину, так как холодильники забивались крошеным льдом.
Впереди, на ост, — бесконечная вереница силуэтов и дымов.
Оглянуться назад — пробитый фарватер, по которому прошли все корабли третьего эшелона. Из-за того, что сзади никого нет, на душе муторно.
Неожиданно после полудня показывается точка, она быстро растёт и затем обгоняет нас по цельному льду — штабной корабль «Кречет», имевший ледовый пояс.
Ещё через два часа, когда командир договорился с транспортом «Люси» о буксировке, нагнал нас эскадренный миноносец «Зверев», вышедший из базы чуть ли не самым последним.
— На «Изяславе»!
— Чего орёшь?
— Там по вас одна душа соскучилась!
— Какая?
— Да по стенке Седрахамна как скаженный метался и все спрашивал, где «Изяслав». Когда сказали, что ушёл, не верил. «Не может быть, — кричит, — у него правая машина разбросана была». Видно, знал. Здорово вас матюгал!
— Офицер?
— А кто его знает, на лбу не написано. Одет по-вольному, вроде как охотник. Только у того «охотника» белая повязка на рукаве была!
— Какой из себя?
— Коренастый, чернявый. Метался по стенке, несмотря, что пули свистали. Тут у нас один отставший с «Автроила» идёт, говорит, что это ваш бывший старшой. С Ревеля помнит.
— Чего же вы этого подлеца со стенки не сняли?
— Нельзя! Ещё накануне центробалтовцы и товарищ Жемчужин наказывали: вроде полный нейтралитет держать! Не поддаваться на провокации! Ни одного выстрела! Думаешь, кроме вашего подлеца, некого было стрелять? Смотреть невозможно было, что видели… А помочь не смей!
Дальнейший разговор со «Зверевым» перешел в перебранку, так как нашим очень не понравилось, что он не только обгонял «Изяслава», но и, раздвигая битый лёд на фарватере, сдвинул то ли нас, то ли «Люси», из-за чего пересучились ещё не закреплённые швартовы, вернее буксиры. Пришлось заводить заново.
Когда кончили, то для перекура все свободные столпились под полубаком, укрываясь от хотя и апрельского, но леденящего ветерка.
«Зверев» ушёл далеко вперед и скрылся.
После длительной паузы, как 6ы продолжая разговор или думая вслух, обменялись репликами.
— Значит, спешил! Хотел повидать старых дружков!
— Скажи, пожалуйста, ведь ровно год прошёл, а не забыл!
— Кто? Он? Да такой до конца дней своих ту ночь на «Диане» не забудет!
Пауза.
Кто-то, зубоскаля, — Злыдневу:
— Не пришлось с дружком свидеться?
— Жалею, конечно. Его можно было бы со стенки взять. Но не то терзает! Дурьи мы головы! Ведь хотели тогда послать делегатов в Гамля-Карлебю, чтобы рассказать ребятам, какого гуся им подкинули. Хотели? Решали?
— Потом остыли, забыли и бросили! А ты теперь посчитай, сколько он, наверное, людей казнил с тех пор!
Пауза.
— А сколько ещё он крови прольёт!
— Да…
— Это ты Земскову спасибо скажи, что щуку обратно в пруд пустили…
— А сам чего смотрел?
— А кто тогда думать мог?..
И действительно. Кто тогда мог думать, что распорядительная часть штаба флота, ведавшая перемещениями офицерского состава, настолько тесно связана с местной финской аристократией и буржуазией и так хорошо информирована о её планах, о длительной, систематической подготовке, превратившей Норланд в базу контрреволюции и обеспечившей переброску из Гамбурга в Ваасу финских егерей для наступления на юг, возглавляемого финским националистом Маннергеймом (который, судя по фото в журналах, не расставался с аксельбантами генерала свиты Николая Второго).
Случая или совпадения быть не могло. Позже, поделившись услышанным на мостике, я узнал, что не один Алдайский был заботливо переведён на Север.
Эмме, Петров, Иконников и два-три командира, бывших на походе в качестве пассажиров, пошарив в уме, вспомнили несколько фамилий наиболее реакционно настроенных офицеров, «сосланных» в базы или на батареи Ботнического залива, с тем чтобы спасти их от матросского суда.
— Ну-ка! Давай сюда Земскова!
— А чего вам надо от Земскова?
Оказалось, что он стоит в темной глубине перекрытия полубака и молча слушает напряженный матросский разговор.
Последнее время Земсков стал более замкнутым и ходил с миной не то обиженного, не то разочарованного в ходе событий человека. Очевидно, это определялось тем, что после Октября уже не он, а товарищи Дук, Корнюшин, Марчук и другие заправляли делами судового комитета.
Несколько активистов-большевиков и «стоящих на платформе РСДРП», действуя на основе указаний Центробалта, вершили корабельными делами и вели напряжённую работу, от которой зависела судьба не только «Изяслава», но и всего Балтийского флота. Но насколько заметным было ещё влияние эсеров, видно из того, что Земсков продолжал оставаться членом судового комитета и ехидными репликами или туманными намёками смущал менее решительных или опытных моряков, пытавшихся высказывать наболевшее. (Наиболее опасным и провокационным приёмом эсеров в тот момент были разговоры о необходимости двинуться в деревню, «чтобы не опоздать к разделу земли», но несмотря на то, что для многих этот вопрос был самым насущным, подавляющее число матросов, жертвуя личными интересами, осталось на кораблях, чтобы спасти их для государства.)
От того, что он теперь называл себя левым эсером, этот честолюбивый кондуктор, пробивавшийся в «вожди», конечно, не изменился. Весь его вид и поведение как 6ы говорили: «Ещё посмотрим, чья возьмёт!»
И действительно, кто из заядлых эсеров и меньшевиков в апреле 1918 года считал игру уже проигранной?! (Он всё же скоро проиграл, раньше многих других своих соратников по партии, и был арестован за активное участие в организации так называемого восстания «минной дивизии» на Неве, у Семяниковского и Обуховского заводов.)
— Ну! Чего вам от меня надо?
— А ты скажи: постановление, чтобы послать двух из ребят в Гамля-Карлебю, принимали?
И так как 3емсков молчал, то вопрошающий сам себе ответил, припечатывая ладонью в воздухе:
— Принимали! А характеристику, что враг и контрреволюционер, писали? Чтобы послать в Ботнический или как его там… комитет?
Более суровый голос Марченко резюмировал:
— И принимали и писали! И никого из людей не посылали и даже по почте не направили. Общее решение было, а ведь 3емсков за председателя был!
Учитывая настроение и слабость своих позиций, 3емсков явно не хотел вступать в спор и, очевидно желая сменить тему, многозначительно и пророчески сказал:
— Не туда смотрите!
Но шум и напор на него усилились, так что ограничиться сказанным нельзя было. К тому же, забравшись за кожух вентилятора первой кочегарки, он тем самым отрезал себе отступление.
Теперь его голос был исполнен снисходительного величия и презрения:
— Подумаешь, врага нашли! Год прошёл, а порванных штанов до сих пор забыть не можете?! Человек патриотом был! Ну, крутой, но и наказан поделом: сослали! (Реплика из группы: «В объятия к финским егерям сослали!» Но 3емсков на неё не реагировал.) Надо поближе вокруг посмотреть, нет ли врагов!
Несмотря на то, что 3емсков говорил нарочито спокойно, тихо и, как ему, вероятно, казалось, внушительно, взрыв общего негодования был сильный и громкий. Ему не давали говорить. Кто-то уже брал его «за грудки».
Казалось, что и причина первоначального спора забыта, тем более что и «Зверев» уже скрылся из виду. Но новые страстные выкрики заставили опять вернуться к Алдайскому.
— Да ты только прикинь, сколько он нашего брата пострелял, пока с финском бароном до Гельсингфорса добирался?!
— Свидетелем не был! — пытался отпарировать побелевший 3емсков и, переходя в наступление: — А мало других офицеров к белым удрало? Почему их выпустили? Почему о них не говорите?
— Да ты пойми: то — удрали! Тут, конечно, наша вина есть! Но Алдайский-то к контрреволюционерам не удрал, а вы, эсеры, вроде его сами отправили. Да ещё на дорогу суточные и командировочные выдали!
— Это что! Он ещё от казны подъёмные в размере полуторамесячного оклада получил!
— Одним словом, со всеми удобствами!
Постепенно спор начал затихать, а затем внезапно оборвался, так как из-за появления на горизонте финского ледокола «Тармо», вооружённого шестидюймовыми пушками, была пробита боевая тревога, и все разбежались по своим постам.
Надолго осталась в памяти фраза, сказанная в печальном раздумье:
— Подумать только, сколько ещё крови будет зря пролито через таких вот Алдайских!
— Это факт! Ведь он, поди, только и думает, что ещё с нами не посчитался!
И хотя я больше никогда с этим человеком не встречался, но много раз в течение 1918, 1919 и 1920 годов вынужден был невольно вспоминать о нём и ему подобных, видя дела их рук.