Литературовед, критик, мемуарист Наталья Борисовна Банк (29.9.1933–15.5.1997) была со-редактором, составителем сборника воспоминаний о Михаиле Дудине. Её 18-страничным эссе заканчивалась эта книга, увидевшая свет в далёком 1995 году.
Борис Григорьевич Друян писал, что Наталье Борисовне ” М. А. долгие годы относился преданно и нежно и о которой говорил, что она «знает Дудина лучше самого Дудина». Кстати, говорил он так хоть и в шутливом тоне, но совершенно искренне. Она довольно много, интересно и тонко писала о творчестве М. А., составляла и редактировала его книги. Вот на квартире эН Бэ Бэ, как называл Дудин Наталью Борисовну, мы чаще всего и собирались. За чаем с фирменными пирогами хозяйки всегда было весело и интересно. Звучали стихи, эпиграммы, шутки, дружеские подначки. «Наталья, ты вовсе не Банк, – говорил Дудин. – Банк был твой отец, а ты просто Сберкасса»…”
Чтя память Михаила Александровича, публикуем впервые эту статью Натальи Банк в Интернете. Ссылки на другие воспоминания в сборнике – здесь.
«Но я-то помню, что меня любили…»
Н.Б. Банк
1995 г.
В последние годы так уж повелось — когда Михаила Александровича спрашивали о житье-бытье, о здоровье, он отвечал присловием: «Да спасибо, пока я на земле, а не она на мне!» Характерный, протяжный, певучий дудинский голос заставлял оглянуться на улице знакомых и незнакомых. Голос как бы заговаривал судьбу, а современникам, друзьям внушал надежду, что этот необходимый многим из нас человек, почти легендарный и совсем близкий, останется рядом еще долго-долго.
Правда, в лирике тема расставания была все слышнее: «С томительного перекрестка встреч и я уйду, и ты уйдешь…»
Земля у свежевырытой могилы на погосте Вознесенской церкви в селе Вязовское под Ивановом оказалась даже в январский день очень легкой. Вечные слова «Пусть будет пухом…» материализовались буквально, на ощупь. Комья сырой, глинистой ленинградской земли, которую мы привезли с собой, смешалась со здешней, легкой, сыпучей.
Поэта упокоила, как он того и хотел, страна детства, материнская малая Родина. А песни его (Дудин часто называл свои стихи песнями) разлетелись далеко за пределы и Вязовского, и Петербурга-Ленинграда, и всей России, разлетелись и нашли отклик на «вольной воле» огромного, многоязычного земного пространства. Ведь в том, как он жил, мыслил, писал, за какие брался труды, русский человек, русский поэт Михаил Дудин был Сыном Земли в беспредельно прекрасном значении этого понятия:
Я — Человек, и я ищу родства
С живой душой живого естества.
С глаголом птиц и с музыкой планет —
Со всем, чему определена нет…
(«Стихи из дневника Гамлета», 1984)
Частые гости, постоянные спутники дудинской лирики — птицы (вспомним «Соловьев» военных лет, и, конечно, снегирей середины 70-х, что неотступно летели «через память… до рассвета, и, наконец, траурный образ «вороньей стаи между облаков… на горизонте рваном», родившийся в начале 90-х) — провожали поэта в последний путь. Каким трогательным, чистым контрапунктом вплелось в церковный хор на отпевании нежное чириканье воробьев, залетевших в Преображенский собор с улицы Иванова! А в Вязовском по-хозяйски гомонили вороны и вдруг разом, в минуты погребения, затихли, усевшись на высокие кроны деревьев.
Каждый, кто был в Вязовском и кто присутствовал здесь лишь мысленно, уносил с собой на всю оставшуюся жизнь свою ношу памяти. Друг юности, однополчанин Владимир Жуков. Литературный собрат и союзник Даниил Гранин. Командир взвода Василий Давиденко, под началом которого Дудин служил на Ханко. Художник Алексей Соколов. Скульптор Михаил Аникушин. Поэт Игорь Шкляревский. Друзья из Таллинна, Киева, Алма-Аты, Еревана…
Пусть будет легка и желанна ноша памяти. А если тяжела, то бременем ответственности за эту память. Той самой «ответственности свободы», о которой с годами все чаще Дудин размышлял в своих стихах и прозе.
У ленинградцев-блокадников, фронтовиков — свой Дудин.
Защитник города, связавший судьбу с Ленинградом в тяжелейший час истории Родины.
Певец героизма и самопожертвования тех, кто с честью прошел испытания Великой Отечественной войны.
Они всегда гордились своим поэтом. Надеялись на него. Знали, что их военную молодость не предаст. Что о пережитом скажет за них за всех — пронзительно, сильно, высоко. Прославит их, и пожалеет, и вместе с ними заплачет о погибших, и снова — «Вдогонку уплывающей по Неве льдине» — даст клятву помнить о подвигах и утратах до конца дней, «пока я жив».
Рассказав о поколении в поэме «Вчера была война», в «Песне Вороньей горе», в стихах, посвященных Ольге Берггольц, Николаю Тихонову, Михаилу Луконину, Павлу Антокольскому, Сергею Наровчатову, — Дудин в последние годы дополнил, углубил в своей лирике трагическую правду о войне, о друзьях:
Осталось жизни мало,
И Жизнь идет не так.
О чем душа молчала,
О чем душа кричала,
Нельзя начать сначала
Последней из атак.
Пред совестью пехоты
Ты смертной честью чист, —
На взорванные ДЗОТы
Летишь, не помня кто ты,
Там впереди — комроты,
А сзади — особист.
И бесполезна жалость
Бессмысленных потерь.
Как много нам досталось!
Как мало нас осталось!
И с жизнью — эта малость
Прощается теперь.
(1991)
Чем меньше оставалось товарищей, тем нежнее он их любил, тем ласковее произносил «дружок мой», «однополчанин», «Алеша Бровкин», «Саша Шевчук», «мой командир» (Василий Федорович Давиденко).
Бывало, однополчане объявлялись в самых неожиданных местах города. На Мальцевском рынке — торговавший яблоками узнавал Дудина, предлагал взять товар «просто так». Кто-то подходил на трамвайной остановке, говорил, что стихи помнит наизусть, приглашал в гости — «и коньячок есть!», не спешил принять на свой счет туг же прочитанное «Родившегося говнюком нельзя исправить коньяком». У Думы (угол Невского), на пестрой ярмарке «народного искусства», оказывается, тоже есть однополчанин — нет, не стандартных матрешек-вождей он изготовляет, а затейливые, красивые шкатулочки. А вот и еще кто-то навстречу, недавно из рюмочной — «Может, зайдем, Миша?» Рассмеется, похлопает по плечу: «Будь!»…
Он сохранял выправку, стать. Он шел по городу, где его хлопотами я заботами — в мемориалах, памятных знаках — закреплялась святая обязанность людей не забывать сегодня о том, что было вчера. «Без прошлого нет будущего!» — повторял он, единомышленник и продолжатель начатого Ольгой Берггольц дела — увековечивания подвига ленинградцев. Самой короткой надписи — на памятнике на площади Победы: «Подвигу твоему, Ленинград» — гордился больше всего. Помню, как ранним утром 9 мая 1975 года, после того как вместе прошлись пешком от улицы Восстания до Охтинского моста («раскинувшего крылья»!), торопился зуда, на открытие памятника.
Мимо таблички рядом с вмятиной от снаряда — на постаменте под одним из коней на Аничковом мосту (табличка — тоже его идея) — Дудин проходил едва ли не каждый день. Ведь здесь, на Фонтанке. 21, в Доме дружбы и мира, на протяжении многих лет был его пост Председателя Комитета защиты мира, ныне — Комитета мира и согласия. Это было его кровное дело, соответствующее его натуре, духу его творчества: он постоянно искал отдельными людьми и целыми народами, культурами — «родства, а не различия»; шовинизм и национализм были ему чужды, ненавистны. Он любил этот Дом, говорил, прощаясь (угол Невского и Фонтанки): «Ну, я пошел к себе», докладывал, по телефону: «Я сейчас у себя».
И была, видимо, трагическая закономерность в том, что после пожара писательского Дома на Шпалерной не оставалось выбора, где же ленинградцам проститься со своим поэтом: в траурных райках указывался адрес Дома дружбы. Здесь, в Комитете, работают люди, искренне — не по службе — преданные Михаилу Александровичу. Это они, Вера Николаевна Бровкина и Галина Михайловна Чернякова, в декабре 1993 года делали все возможное и невозможное, чтобы организовать для борьбы за жизнь М.А. лучшие силы питерской медицины. И они же потом, вместе с Раисой Владимировной Романовой, нашим писательским оргсекретарем, за два (выходных!) дня после Нового года, сидя на телефонах в Доме дружбы, опять же сделали все возможное, чтобы прощание прошло достойно, чтобы распоряжение Анатолия Александровича Собчака выполнить волю поэта — похоронить его на Родине — было реализовано четко, без сбоев.
Наша дружба с Михаилом Александровичем Дудиным началась весной 1974 года — с той поры, когда ему отчего-то захотелось, чтобы предисловие к книге поэм в Лениздате («у Мити Хренкова и Нины Чечулиной») написала бы я. Потом было составление детгизовского сборника стихотворений «Подлесок» (со вступительной заметкой Владимира Николаевича Орлова). Дальше было много книг — и самого Дудина, и его (наших) друзей. Вместе делали, «продвигали» «Голос» Ольги Берггольц в издательстве «Книга», «Диктанты сентября» Нины Альтовской и «Весь День» Рубена Ангаладяна в «Советском писателе», «Страну молодости» Всеволода Рождественского в Детгизе, «Годы и встречи» Николая Карасева в Лениздате. В последнее время мечтали о том, чтобы издать в дудинских переводах «Сто стихотворений» Амо Сагияна, превосходного лирического поэта Армении. Как это сделать в нынешних условиях? «Вот приеду из Казахстана (М.А. отправлялся на весь сентябрь в санаторий под Алма-Атой переводить Абая) и подумаем, что предпринять, посоветуемся с армянской общиной».
27 ноября 1993 года он принес мне — «для размножения» у окончательный текст переведенных тридцати трех стихотворений Абая с приложением всех вариантов, оставалось написать небольшое предисловие, говорил: «Оно мне снится». С порога объявил, в который уже раз: «Восемьдесят пять!» — о количестве ступеней на лестнице моего старого петербургского дома.
Казалось, он и теперь преодолевал эти восемьдесят пять ступеней без видимого труда.
Вообще, если что-то как-то может примирить с утратой, хоть немного унять боль, так это сознание, что он ушел, не ослабев физически и духовно, не одряхлел, не успел превратиться в инвалида, «пенсионера-ветерана». Болезнь настигла его на ходу, на марше, как солдата («Армейский исповедуя устав, по четко обусловленному знаку, я по-солдатски, смертью смерть поправ, глаза в глаза шел на нее в атаку…» — из стихотворения 1990 года).
А двадцать лет назад он был, кажется, на гребне успеха. Официально признан, обласкан «сверху», широко издавался, баллотировался в Верховный Совет РСФСР, видимо, «вычисленный» властями по всем параграфам как фигура вполне подходящая. Он уже «полземли изъездил» и продолжал осваивать другую половину земли, включая Северный полюс. Он объяснял, что постоянно быть в дороге ему просто необходимо: таким уж родился, «с кругом на одном месте»!
Конечно, за все почести заплачено честно — на двух войнах, в блокаде. Но и другие платили такую же цену, а сложилось в дальнейшем не у всех одинаково, кто талантлив. Вероятно, он удачлив? Он производит впечатление человека, про которого поется, что он «проходит, как хозяин необъятной Родины своей». А то, что душа обмерзла и оттаивает медленно, с трудом, что в глубине ее груз тяжелых сомнений, — не разглядеть за улыбками на фотографиях, не расслышать за приподнятостью, с которой он обычно читает стихи, говорит о поэзии, о фронтовом братстве, о друзьях — с трибуны, по радио, по телевидению. Стихи же, отнюдь не бодряческие и не бравурные — к тому времени вышли из печати книги «Татарник» и «Гости», — нужно, по крайней мере, прочесть, чтобы почувствовать душу поэта («…Я сам себе построил две тюрьмы, из радости одной четыре сделал горя», «Моя надежда небогата. И знает грешная душа, что все уходит без возврата, сухими листьями шурша»).
Представление о легком, — бездумном благополучии поэтической судьбы кончалось на главном в этой судьбе — стихах.
«…Мое спасенье» — сказал поэт про стихи в лирической поэме «Сентябрь» (1942), посвященной М. М. Зощенко.
Стихи оставались спасеньем всегда. Из суеты и невнятицы повседневности, из сутолоки каких-то отупляющих собраний, пустопорожних заседаний, шумных приемов, громких церемониалов поэт вырывался на месяц-другой в зону тишины, покоя, желанного одиночества, оказывался, наконец-то, наедине с собой, со тетрадями. «На душе чисто и пусто» (из письма) — так было в первые дни. А потом совершалось чудо. Именно чудо, как бы ни принижал, ни прозаизировал — наверное, из суеверия — происходящее с ним он сам, говоря о «приступе графомании». О рождении стихов лучше всего говорили сами стихи. Например, вот эти, посвященные памяти матери Елены Васильевны: «…И, может быть, из сердца прянут слова, как птицы из силка» (опять птицы!).
Никогда еще прежде я не ощущала плеска поэтических крыл так близко:
Ты уходишь? Ну что ж! До свиданья. Спеши.
Торопись понемногу.
А стихи? Облетевшие листья души
По дороге, в дорогу!
За тобою, за песней сомнений твоих,
До предела дороги!
Безысходностью горечи счастья двоих
Пересудам под ноги!..
(«Листьям вдогонку», 1977)
Стихи прилетали по почте. Ранней весной 1975 года — из Кисловодска. Зимой 1978-го — из Арзни, близ Еревана. Случалось изредка — и с Петроградской стороны на улицу Восстания. Но чаще всего — из Михайловского, где под сенью пушкинских рощ, под гостеприимным кровом старого друга Семена Степановича Гейченко хорошо дышалось и работалось. «Святогорское лето» стало в поэзии Дудина образом счастливого свободного вдохновения.
Понятно, «почтовые» стихи были моими и только моими всего лишь краткий миг их жизни. Они уходили в книги: «Ключ», «Полюс», «Дерево для аиста», «Полынь» — отправлялись в будущее, на высокую орбиту русской лирики (М. А. любил торжественный слог и, наверное, в статье о друге-поэте написал бы эти слова с заглавных букв!).
Душа поэта искала гармонии, согласия с окружающим миром, с природой, «тихо… цвели на вечерней земле» его незабудки — «эти легкие знаки, как вспышки живого огня». Но годы шли, и все чаще в тетради вторгались, перекраивая на свой лад задуманное, — беды, катастрофы, на которые оказался немыслимо щедр конец нашего столетия. 26 апреля 1986 года Дудин летел в Крым поработать в ялтинском Доме творчества. Рейс самолета был во второй половине дня, так что с утра зашли в Книжную лавку, потом неспеша прогулялись до Марсова поля. Ярко светило солнце. О том, что случилось в эту поистине черную субботу, мы еще знать не знали. Всего через несколько дней наш разговор по междугородному телефону шел уже как бы в другом времени: «Распадом дьявольским накрыв весенний праздник доброй были, прорвались болью в Чернобыле все наши беды, как нарыв». В конце мая Михаил Александрович прислал из Ялты новый цикл «Сегодня». Волна романтических надежд, ожиданий, восторгов опала, откатилась, обнажив на берегу лирики горькую соль раздумий о сущем; поэтическая речь, насыщенная, сжатая, зазвучала жестко, неукрашенно, задевая слух резкой прямотой правды, афористичностью невеселых откровений.
Давно ли это было? Когда поэт вступал в область «трудных» тем» до того, как они оказывались разрешенными свыше, — известность, звания переставали быть защитой и гарантией творческих свобод, и «вышняя» любовь тут же убывала.
Бессменный редактор всех дудинских книг в издательстве «Советский писатель», искренне любившая «нашего героя», Минна Исаевна Дикман, помню, говорила: «Ведь никто не верит, что с каждой его книгой мы обязательно сидим и сидим в цензуре!».
«Сидим» со стихотворением «Давид Кугультинов в Норильске».
«Сидим» с эпитафией «У могилы Неизвестного солдата». Видно, негоже поэту испытывать чувство вины перед героями, оставшимися безымянными, вредно считать, что нельзя от этой вины откупиться общепринятым (европейским!) способом:
…И тоска мою душу гнетет,
И осенние никнут растенья,
И по мрамору листья метет
Оскорбительный ветер забвенья.
К каким только уловкам не приходилось прибегать, чтобы опубликовать в книге ту или иную выстраданную поэтом «крамолу»!..
20 ноября 1986 года, в день семидесятилетия Михаила Александровича, в Ленинградском Доме офицеров шел его вечер. На сцене много всякого народа. Рядом со старыми друзьями-поэтами — люди, которым тут просто надо сидеть по титулу и занимаемой должности. Из зала интересно наблюдать, кто и как там, «наверху», реагирует на стихи (Дудин читает цикл «Сегодня», тот самый, чернобыльский). Хорошо видно, как один в явном затруднении — не знает, какое выражение придать лицу, а другой едва скрывает неприязнь, когда звучат строки:
А я молчу. Я к этому привык,
Охваченный предчувствий смутным гулом,
Как будто празднословный мой язык
Осколкам оторвало под Кабулом.
(«Вспоминая путешествие на Шипку»)
Или еще:
И все как от стены горох
Во времена Гороха.
И превозносит пустобрех
Другого пустобреха.
Смотреть и видеть невтерпеж,
Как глупость разум учит.
И ложь рождает только ложь
И правду жизни мучит.
(«Я повторяю вновь и вновь»)
На этом вечере ленинградцы внимали стихам — наконец-то опубликованным — о «трагических детях Армении», которым «успокоенья нет» «без той вершины» (Арарата). «Стихи, посвященные Левону Мкртчяну» не единожды вынимали из набора: глупость упорствовала, поучая разум; чиновникам от литературы представлялось, что раздумья поэта противоречат успешным переговорам тогдашнего премьера Н. А.Тихонова с Турцией!
Всякий раз, когда мы «сидели в цензуре», я говорила себе: ничего, все это минует, в конце концов, а стихи останутся.
Святая Правда есть,
Но что с нее возьмешь?..
Власть — любит лесть,
А лесть — рождает ложь.
И нас с тобой
Опутало вранье.
И над земной судьбой
Кружится воронье.
(«Стихи из дневника Гамлета»)
Помню, как по просьбе собравшихся поэт читал весь гамлетовский цикл в зале Лицея, на вечере, который, благодаря устроителям, сотрудникам Пушкинского музея, получился сердечным, неофициальным. Это было поздней осенью 1986 года, накануне семидесятилетия Михаила Александровича. Татьяна Галушко со свойственной ей страстностью говорила тогда, что у стаи ленинградских поэтов есть вожак, что его опыт, зоркость, высота полета для многих, особенно в последние годы, служат ориентиром, что он задает в поэзии тон. Хороший вожак, однако, еще и возьмет под крыло, поможет взлететь, кому это трудно на первых порах.
Это хорошо знали по себе Владимир Торопыгин, Геннадий Алексеев, Нина Альтовская.
Знал Глеб Горбовский.
Об этом всегда помнит Наталья Галкина.
Помнит – в Ереване – Рубен Ангаладян. Не забыла Галина Гампер. В разные годы, через которые пришлось пройти, очень трудно бывало не только начинающим, молодым, но и ровесникам, опытным, талантливым, тем, кто сам имел учеников. Иногда удавалось помочь и им.
В 1979 году в Лениздате вышла книга стихотворений Глеба Семенова, по сути дела, первое и единственное избранное прекрасного поэта. Помню, как радовался Глеб Сергеевич этой книге, хотя в нее и не вошли (не могли войти по тем временам) многие стихи. О том, что книга появилась благодаря «Мише», благодаря тому, что он неотступно «жал» на издательство, Г. Семенов говорил мне сам.
Еще лет десять назад трагический парадокс советской общественной жизни состоял в том, что чем более самостоятельную позицию занимал человек уважаемый, известный, тем более беззащитным он в итоге оказывался, и сокращались его возможности быть заступником для других.
В пору депутатства, которое длилось почти десять лет (два созыва), у Дудина появилось как будто 6ы больше прав и возможностей помогать людям. Я не преувеличиваю, что он бывал счастлив, когда это удавалось. Удавалось – редко. Он говорил, что каждый раз идет в редакцию журнала «Аврора» на свой депутатский прием, как на Голгофу: столько всяческого горя, мытарств, обид накопилось у людей, и ведь многие, особенно одинокие, старики, благодарны уже за то, что здесь их – не в пример начальственным кабинетам – внимательно, по-человечески выслушивают. А дальше что? Снова переполнен записями блокнот. Все – неотложно. Опять предстоит звонить и писать в «инстанции» – и получать отказы, отписки или вообще не получать ответа, будто «в вату» уходят просьбы. Ленинградцы маются в коммуналках, страдают от несправедливости из-за пресловутых «анкетных данных» на службе, лишаются льгот, не попадая под энный пункт закона. Поэт бьется о6 стену, отстаивая права этих людей и в конечном «счете от них же запасается великим терпением (как сказано в стихотворении: «…Я дивлюсь на молчанье блокадных старух и учусь у них мужеству духа»).
Что за дело сидящим в начальственных кабинетах до просьбы депутата (поэта) не обижать имярек! «Не обижайте, пожалуйста!» – это и звучит так несовременно, и так резко расходится с языком канцелярских бумаг, бюрократических объяснений. Однако не поэту же овладевать подобным «языком». Дудин оставался поэтом и в этих странных прошениях, которые без конца приходилось составлять и слать по разным адресам. Он оставался человеком, который с детства усвоил, что слабого нужно защищать. Эта мораль и двигала его пером, н находила неказенные слова.
Но иногда очень хотелось забыть о роли просителя, крикнуть: «Обижать не дам!», нарушить правила чьей-то игры, совсем по-мальчишески раздразнить, разозлить официальных особ. Вспоминается, например, такой эпизод. В начале 80-х годов в ленинградском ТЮЗе подготовили спектакль по мотивам повести Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр!». Быть или не быть спектаклю решает специальная комиссия – такая уж сложилась практика «руководства литературой и искусством». Между тем говорят, уже до премьеры «есть мнение», что повесть – ущербна, герой – инфантилен, а значит, молодому советскому зрителю смотреть пьесу вредно. Звонит З. Я. Корогодский – и Дудин идет на спектакль. «Ах, война, что ты сделала, подлая!..» Под веками щиплет. Там, на сцене, все – сущая правда. А то, что Окуджава оказался на войне совсем зеленым, «школяром», много моложе, чем автор стихотворения «Соловьи», какой же это порок? Вот и кончилось действие. Дудин аплодирует стоя. Его место у самого прохода. Он блокирует целый ряд, занятый людьми из управления культуры, которые пришли сюда, чтобы спектакль запретить, а теперь, оказавшись в своеобразной ловушке, они вынуждены аплодировать тоже, – все-таки поэт заставил их это сделать.
Как скучно, однако, растрачивать эмоции и силы на пустую борьбу, доказывать очевидное тому, кто тебя не хочет слышать. Да и борьбой – высоким словом – это не назовешь, разве что морокой. О другом в юности пелось «И вся-то наша жизнь есть борьба»… «Скучно!» – скажет поэт после очередной бесплодной попытки кому-то реально помочь, и станет видно, что он здорово вымотался и сразу, вдруг, еще постарел.
Измаялась душа, устало тело
У песни на последнем рубеже.
Мечта сгорела, радость отболела,
А жизнь давно прохлопана уже.
Итог ее невыносимо тяжек
Означился на пройденном пути.
И – Бог молчит, и новый вождь не скажет
Уверенно, куда теперь идти.
(«Вдвоем с памятью», 1988)
Наступали иные времена. Людям такой закалки, такого жизненного опыта, как у Дудина, прививка «нового мышления» давалась весьма болезненно. Было сильное внутреннее сопротивление потокам новой официальной болтовни.
Когда тебе все страсти чужды
И в сердце нет того огня,
Не ускоряй меня без нужды,
Не перестраивай меня
– записывал поэт на очередном собрании, под аккомпанемент речей ретиво «перестраивающихся» собратьев по перу: если он и отшучивался, то горько.
В первой декаде октября 1987 года из Ленинградского Обкома названивали в Ереван – через ЦК разыскивали Дудина, который должен был прилететь в Армению из Гагры: он нужен в Ленинграде для встречи М. С. Горбачева, для сопровождения, представительства и т.п. Переговаривающиеся по телефону стороны были шокированы: поэт отказался изменить план своей поездки. Видно, он сам знал, где ему быть, где он нужнее («Горбачеву мне сказать нечего…»). Едва сойдя с трапа самолета, еще по дороге в гостиницу «Раздан», он читал Левону Мкртчяну, Рубену Ангаладяну и мне только что написанное:
Пока у нас повсюду есть Лубянки,
Из нас повсюду будут гнуть баранки.
А милый воздух над Свободой нашей,
Как прежде, будет отдавать парашей.
В Ереване стояла сухая, очень теплая, последняя относительно спокойная осень. Через несколько месяцев началось Карабахское движение. Через год с небольшим деятели комитета «Карабах» во главе с будущим первым Президентом Армении Левоном Тер-Петросяном оказались не на Лубянке, но в Бутырской тюрьме. Впереди были новые неисчислимые страдания армянского народа, связанные с резней в Сумгаите и в Баку, с невиданным по числу разрушений и жертв землетрясением, с блокадой железной дороги, взрывами газопровода, лишающими жителей городов и сел самого необходимого.
То – геноцид, то – Сумгаит,
То – гром землетрясения.
Всё кровь и кровь. И всё – болит
В твоей судьбе, Армения.
Но достает тебе равно
На хлеб и песню рвения.
И я люблю тебя давно
За веру в жизнь, Армения.
(Из стихотворений 1989 г.)
Ранней весной 1989 года, первым из россиян – после разыгравшейся трагедии – Дудин приехал в Нагорный Карабах, в Степанакерт. Кого он здесь представлял на встречах с людьми? Да прежде всего себя самого, русского поэта-гуманиста, Сына 3емли, сына свободной России, заявляющего – от своего лица о сочувствии и поддержке.
Его помощь «горячо любимой Армении» была действенной. Все средства от продажи пятидесятитысячного тиража книги посвящений, переводов, эссе, стихотворений «Земля обетованная» (Ереван, 1989) поэт передал на строительство школы в Ленинакане (Гюмри). Он помог армянским писателям Нагорного Карабаха начать издание первого в их истории литературного альманаха… Одного он не в силах был сделать – стихами или заклинаниями прекратить войну, братоубийство.
Он был жданным гостем, уважаемым собеседником католикоса всех армян Вазгена I и агронома, академика Виктора Амазасповича Амбарцумяна, Сильвы Капутикян и Гранта Матевосяна, вдовы Паруйра Севака Майи Авакян. Он был своим в доме Левона Мкртчяна и Каринэ Саакянц, доброго гения его переводов из армянской поэзии («Это милое обаянье Вашей прелести, Каринэ, через времени расстоянье нежной радостью светит мне…»). Он стал родным человеком и для Рубена Ангаладяна, и для Мэри Казарян, которая учит русскому языку армянских школьников, и для семьи Шухянов, виноделов и педагогов. Это их маленький внук, тезка поэта, Микаэл, с которым Михаил Александрович только что играл (он умел играть с детьми), приглядевшись, поведал взрослым о своем внезапном открытии: «Какие у дяди глаза синие!»
Микаэлу еще невдомек, сколько в жизни случается всякого, от чего взгляд человека из лучисто-синего становится холодно-льдистым, открытый – уходит в себя, жестко цепенеет.
И все-таки еще хоть немного о светлом. 9 июля 1993 года мы были вместе с Михаилом Александровичем на закрытии сезона в Большом зале Филармонии. Хоровая капелла Армении под управлением Оганеса Чекиджяна исполняла Мессу Баха, Реквием Форе, на бис – дивные армянские народные песни. После концерта на Михайловской улице из толпы вдруг возникла красивая темноволосая девушка: «Вы ведь Дудин». Девушка прежде училась в Ереванском университете, на факультете русского языка и литературы, где поэт не раз выступал у студентов; потом закончила консерваторию, была принята в хор. Она попросила разрешения почитать Михаилу Александровичу у него дома свои стихи. Это была последняя гостья Дудина – из Армении. Вместе с нею, с капеллой Чекиджяна мы передали в Ереван письма друзьям.
И теперь больше всего телеграмм с выражением горя и соболезнований пришло из Еревана и Степанакерта. Вот одна из них:
«Армения и Нагорный Карабах никогда не забудут своего Дудина. Прощай наш дорогой однополчанин — Сильва Капутикян.»
К Дудину обращались за поддержкой, у него искали справедливости люди, живущие в разных концах бывшего Союза. Летом 1993 года до него чудом дошло письмо без марок, в самодельном конверте, склеенном из листка школьной тетради, — такие конверты памятны нам по войне, но ведь и это письмо было с войны, из Абхазии, из осажденного Ткварчели. Русская женщина, читательница поэта, писала о своих муках, надеясь быть услышанной. Как видно, имя Дудина знали на каких-то почтовых переправах, если, в конце концов, он получил это «фронтовое» письмо, написанное под бомбами, в голоде, в полной безнадежности («Пишу и держу в руке Вашу книжечку… и читаю и плачу»).
Распад Советского Союза Дудин пережил очень тяжело. Из-под пера вырвались слова отчаяния:
Весь Божий мир я растерял по свету.
Меня уже наполовину нету.
……..
Расторглась жизнь. Распались времена.
Предатели сменили имена…
В один из поздних декабрьских вечеров 1991 года я записывала по телефону под диктовку Михаила Александровича слова этой его «Молитвы от 2.XII.91».
На трудном переломе истории Дудин заново нашел себя как Поэт. Беды, разочарования, горькие прозрения выходили на белый свет не в митинговых обращениях, не в скороспелой публицистике на злобу дня, а в стихах, выстраданных, отточенных. В последние годы талант поэта раскрылся особенно крупно, полно, в ипостаси трагической. В душе гудели колокола, «разбитые предчувствием крушенья». Гудели — и созывали нас помнить и про «вологодский конвой», и про «тревоги и страха “Большие дома”», и про «оскверненные хамом храмы». Образы времени в поздней лирике Дудина то жутки в своей изуверской сути («там, где шумит базарная толпа… немцу жулик ловкий за доллары сбывает черепа моих друзей, убитых под Дубровкой»), то жалобны («Умирает солдат недужный, никому на земле не нужный»), то просветлены надеждой на «чудо живое» любви, на мастерство и упорство народа.
Как мечтал Михаил Александрович увидеть изданной свою последнюю книгу «Дорогой крови по дороге к Богу». Она вышла только после смерти поэта. В ней голос честного, совестливого, гордого сына своего времени, который от прошлого не отрекается, требует: «Не распинай мой день вчерашний…», но берег на себя личную ответственность за все, что было в прошлом позорного, страшного, унизительного: «… Со всеми вместе я орал «Ура!» и до мозолей отбивал ладоши…»
Как немногие в этом поколении, Дудин нес крест покаяния с достоинством. Участник обороны Ханко, автор хлесткого письма к Маннергейму, он размышлял в письме от 30 мая 1990 года, зная, что я должна вот-вот вернуться из поездки по Финляндии: «… Как-то там живут зеленоглазые финны? Я перед ними чувствую себя не то чтобы виноватым, но и полностью не свободным от ощущения вины»… Дальше было еще несколько слов: «6-го поздно вечером я тоже приеду в Ленинград. Безнадежно надеющийся на что-то ясное».
… Бывало, он говорил полушутя: «Я человек рыночный». Он любил пестроту, шум, запахи летнего, осеннего базара. Но когда законы, нравы, интонации базара переносились на жизнь, он замыкался. Перебранки, торг в литературе, в человеческих отношениях были не по нем. Желающий обсудить литературные дрязги, посплетничать – не находил в Дудине собеседника. «Ум его благороден и этичен», – сказал однажды о Дудине Александр Межиров. Действительно, Дудин был прежде всего Поэт, и ему нечего было делать в закоулках литературного быта.
Но если случалось из ряда вон выходящее — он вынужден был «ввязаться». Разве поэт мог предположить, что «на семьдесят втором году советской власти» столкнется с разгулом черносотенных страстей — и где? — не на базаре, не в трамвае, а среди писательской братии! Услышав откровенно антисемитские речи служителей муз, ужаснувшись, он попытался образумить современников: «..я-то хорошо знаю по опыту моей жизни, что ненависть рождает только ненависть… Поймите это, иначе вы попадете в очень страшную ситуацию!» Попытался образумить, но в ответ услышал свист и хохот — и тогда адресовал залу, где происходило сборище по имени «Пленум СП РСФСР», строки любимого с детства Некрасова: «Люди холопского звания сущие псы иногда. Чем тяжелей наказания, тем им милей господа». Поэт призвал на помощь поэзию — и попал в цель, потому что реакцией на некрасовские строки были те же свист и топот.
Большой, красивый, сильный человек, Дудин был уязвим. Удары судьбы воспринимал болезненно. Уехал навсегда («из-за внуков») старый верный друг, художник «Боря Семенов». Тосковал и умер на чужбине. Некто считавшийся «дружком», тихо, подленько вынул из дудинской рукописи стихи про «особиста» на фронте – «засветился», не стерпел правды о собственном прошлом. От этого тоже больно. И стыдно. А еще в газетных статейках злые укусы стареющих литературных мальчиков, закомплексованных, постоянно за что-то мстящих. «Не любят меня!» Господи, да не любит-то – кто?! 17 ноября 1993 года сгорел Дом писателя. «Все. Последний ржавый гвоздь вбили в крышку нашего писательского Союза!» Вот тогда и проснулась застарелая язва. И от огромной кровопотери врачи уже не смогли спасти нашего поэта.
Перечитываю письмо, которое Михаил Александрович прислал мне летом 1975 года, когда я потеряла маму: «…Всеми силами держитесь и старайтесь что-нибудь делать, лучше что-нибудь побольше; с мировым замахом. Под стать горю должно быть и дело, тогда и горе не так уж страшно».
Как приложить это пожелание-завет к дню сегодняшнему?
С ним-то самим — «пока я на земле» — ничего не было страшно.
Много лет по утрам раздавались телефонные побудки, все больше в классических стихах: «Не спи, не спи, художник…», или «Что ты спишь, мужичок? Уж весна на дворе…» (дальше шли смешные импровизации, перепевы на темы соседей и знакомых), или «Не спи, вставай, кудрявая!..»
И начинался день, полный «затей» (словечко из дудинского поэтического лексикона), затей разной трудности и реальности, возникающих в кругу интересов поэта, отмеченных его представлениями о мире, его желанием или нежеланием считаться с заведенным порядком вещей.
Накануне тридцатилетия Победы он посвятил меня в свое намерение добиваться установления мемориальной доски на доме на углу улиц Пестеля и Моховой, с которым связано стихотворение В. Шефнера «Зеркало». Сюрприза не получилось: поэтическая затея застряла среди параграфов бюрократических инструкций.
Потом были хлопоты о мемориальной доске на доме, где жил в Ленинграде Сергей Орлов (и где теперь уже нам добиваться доски в его, Дудина, честь и память).
Потом было множество разных «надо». Организовать вечер памяти Ольги Берггольц, первый, по свежему следу боли, в Концертном зале у Финляндского вокзала. Осуществить на страницах «Невы», с помощью «Бори Семенова», вернисаж прекрасной художницы Ксении Александровны Клементьевой. Скульптурный портрет Достоевского работы Любови Михайловны Холиной — включить в экспозицию музея-квартиры писателя. Обязательно побывать на новоселье театра «Эксперимент» у Виктора Харитонова: театр, которому Дудин приходится крестным отцом, наконец-то обрел постоянное помещение в бывшем кинотеатре «Арс» на площади Льва Толстого. Сделать цветные слайды с картин Геннадия Алексеева, чтобы оформить посмертное издание его романа «Зеленые берега» в «Советском писателе» по тому же принципу, что и книга стихов в «Современнике», которой Геннадий успел порадоваться (благодаря Дудину!).
И снова, снова он в мыслях о том, что бы такое ещё придумать» хорошее, кому-то необходимое.
Мне в уши ветры разные трубили.
Ломали бури мачты кораблю.
Но я-то помню, что меня любили.
И я еще всех любящих люблю, —
напишет он в 1988 году, когда началось новое время, не раз заставлявшее Дудина сомневаться в своей нужности людям, в своих возможностях послужить им наилучшим образом…
От Михаила Александровича я узнала о настоящих правах и обязанностях дружбы. Именно рядом с ним стала еще существеннее обязанность быть собой, не скрываться в тени его имени, заводить, помимо наших общих, свои добрые «затеи» и, вообще, не лениться: когда не выходят статьи и книги, — печь пироги, стучать на машинке («двумя пальцами и носом»), наводить чистоту в доме, а лучше все это успевать одновременно — и услышать иногда похвалу: «Молодцом!».
«Щедрость души и своеволье» — вот чем он больше всего дорожил в человеке, писал об этом в одном из самых любимых мною стихотворений «Я вам за все спасибо говорю…» (1981):
… По щедрости души и своеволью
Погибелью и самой сладкой болью,
Вы стали для меня в укор календарю.
И я спасибо вам за это говорю.
За взгляд в мои глаза,
За легкую игру,
За взлет воображенья
На пиру
Охваченного страстью листопада…
Он помог мне освоить истину, что «счастье бездомно». Что ж, тем просторнее мир за порогом дома и роднее наш город, который дает кров для радости и печали повсюду — в музейных и филармонических залах, под кронами Летнего сада, в вестибюле Московского вокзала («дом восемь, квартира три» — уезжая куда-то в очередной раз, он называл вагон и место в купе «домом» и «квартирой»), в «Неве» — «у нашего Друянчика», в «Санкт-Петербургских ведомостях» — у «Леночки Хорошевниковой» (Холшевниковой) и просто на улицах под питерским небом. то низким, серым, то промытым ветрами до голубизны.
Сколько мы выставок обошли в Эрмитаже (он говорил «Сходим к Борису Борисовичу» и после смерти Пиотровского-старшего, заметила, избегал там бывать), в Манеже, в ЛОСХе. Последней была выставка Н. А. Тырсы в Русском музее. О том, как он смотрел картины, как безошибочно узнавал руку художника, — рассказ особый. Он был широк во взглядах на искусство, любовался Куинджи и Кандинским, Репиным и Малевичем, Васнецовым и Врубелем. Употреблять термины «импрессионизм», «абстракционизм» и др. — избегал: «Не все ли равно, как это называется!» В самом деле, не все ли равно? Он не принимал в живописи, графике, скульптуре ничего «патологического». Радовался мастерству, которое вносит в неразбериху страстей гармонию, — вот истинный праздник! Об этом говорил, в частности, на обсуждении в ЛОСХе выставки живописи Кирилла Гущина, художника тонкого, лиричного. Любил Андрея Пахомова, Фаину Васильеву, Вадима Бродского, Владимира Алексеева.
Оставшейся жизни не хватит, чтобы прочесть книги, которые он читал. Не говорю о детективах, в том числе и талантливых, — «от бессонницы», для разрядки, чтобы отвлечься от «текущей действительности» (как на футболе и на хоккее!). Он читал трудную философскую прозу, очерки по истории, эстетике. Читал медленно, смакуя иные страницы, постоянно делая для себя какие-то открытия, радуясь подтверждению своих идей Борхесом или Владимиром Соловьевым, Сенекой или Львом Гумилевым, Т. С. Элиотом или Федором Степуном. Он любил «прикреплять» наиболее созвучные мысли-афоризмы из прочитанного к циклам своих стихотворений — в качестве эпиграфов, и тут спорить с ним насчет целесообразности такого «прикрепления» было бесполезно. Характерна одна из последних «заготовок» — выписка из Р. М. Рильке: «…Благодаря свойствам русских людей я почувствовал себя допущенным в человеческое братство», возвращающая нас к мысли о главном в облике Дудина — поэта и гражданина.
Ну, а о том, как он любил поэзию, русскую и мировую, как в атмосфере этой жил, — тоже отдельный большой разговор. Он знал поэзию не механическим, мертвым знанием эрудита, а сопереживающим сердцем. И можно было догадаться, почему в эту минуту он произносит строки К. Случевского или Бунина, в другую — Блока или Пастернака, Тихонова или Гумилева, Андрея Белого или Державина. В последнее время он все чаще повторял стихи Мандельштама: «Образ твой, мучительный и зыбкий, я не мог в тумане осязать. «Господи» — сказал я по ошибке, сам того не думая сказать..» Он мог прямо на улице твердить и твердить засевшую в нем строку, вышагивая. Мог и перейти мгновенно с высокой поэзии на очередную «грешную рифму» («… Твой город стал теперь на вид по-европейски блядовит»), на прибаутки, попевки собственного сочинения или чьи-то, «исправленные и дополненные:
Через тумбу-тумбу. раз,
Через колотушку
Целовали девки нас
В самую макушку.
Он любил «солнышко», торопил время зимой, когда день начнет прибавляться «на воробьиный нос» и, значит, есть надежда «опять походить по зеленой траве».
И теперь, каждой весной, уже без него самого, я непременно услышу на одном из перекрестков элегический камертон наших пеших прогулок по городу:
Звезда полей над отчим домом
И матери моей печальны рука.
Услышу голос, произносящий эти слова, и стихи уведут за собой в далекие дали времени, где стираются границы между прошлым, настоящим и будущим, где навсегда вместе, рядом те, кого мы любим, для кого жили на этой земле.