В 1959 году журнал “Новый мир” на 45 страницах опубликовал четыре из “Невыдуманных рассказов” И.С. Исакова. Вторым из них был – “Отеческое внушение”.
“Хачмерук” оцифровал и впервые опубликовал эти рассказы в Интернете.
Отеческое внушение
И.С. Исаков
«Новый мир», 1959, № 5, с. 72-83.
Если обратиться к одной из первых монографий, посвященных боям нашего флота за Моонзундский архипелаг осенью 1917 года (А. М. Косинский. Моонзундская операция Балтийского флота 1917 года. Изд. Военно-морской академии РККА, Ленинград. 1928), то в ней можно найти следующее краткое описание последнего из боев 13-го дивизиона эскадренных миноносцев на Кассарском плёсе, происшедшего 3(16) октября.
Итак, за три недели до Великого переворота:
«… XIII дивизион был послан из Куйвасто на Кассарский плёс для наблюдения за неприятелем и воспрепятствования попыткам его высадить десант на Моон…
… Снявшись с якоря в 12 ч. 40 м., XIII дивизион в составе эск. мин.
«Изяслав» (нач. дивизиона кап. I р. Шевелев), «Автроил» и «Гавриил» в 13 ч. 50 м. подошел к Раугенскому бую» (откуда у Малого зунда были обнаружены: транспорт, высаживающий десант под охраной двух малых миноносцев и восьми больших эсминцев, прикрывавших высадку. — И. И.)
«… Приказав канонеркам стрелять по транспорту… кап. I р. Шевелев с XIII дивизионом пошёл на сближение с противником…»
«… В 14 ч. 14 м. с дистанции около 65 кабельтовых был открыт огонь…»
«В 14ч. 20м., под накрытием неприятельского огня, XIII дивизион повернул последовательно на 8 румбов влево (Поворот был обусловлен тем, что дальше к югу глубины ещё больше уменьшались, и мы рисковали вылететь на отмели, но у автора ошибка — поворот был сделан на восемь румбов «все вдруг», иначе мы мешали бы друг другу при стрельбе прямо по норме.) и стал отходить на Ост строем уступа, отстреливаясь из кормовых орудий. Во время поворота в «Автроил» было три попадания… Были замечены наши попадания в первые два немецких миноносца».
«Отходя под огнём, «Изяслав» в 14 ч, 25 м. коснулся винтами грунта на ходу около 15 узлов. В 14 ч. 30 м. миноносцы вышли из сферы неприятельского огня».
«Изяслав» пришлось отослать в Рогекюль для осмотра водолазами его винтов, а начальник дивизиона пересел на «Автроил» и ушёл в Куйвасто» (стр. 106 и 107).
Этот кратковременный (около двадцати минут), но напряженный бой с превосходящими силами немцев (три наших эсминца против восьми больших и двух малых немецких миноносцев) имел для «Изяслава» печальные последствия. Хотя прямых попаданий корабль не имел (осколками пробиты кожуха дымовых труб и надстройки, причём легко ранено несколько человек), но винты были повреждены, и один гребной вал, очевидно погнутый, стал сильно бить, сотрясая корму.
Перегрузив раненых с «Автроила» к себе на борт, мы помогли ему завести пластырь на пробоину, с чем провозились до темноты, после чего пошли (вернее, поплелись) под одной турбиной в Рогекюль (этот переход был сделан не 3(16) октября, как можно понять Косинского, а с утра 4 (17) октября).
— Итак, мы вышли из игры.
Однако даже этот уход оказался связанным с многими очень сильными впечатлениями, так как хотя мы уже не были непосредственными участниками последующих боёв, зато были свидетелями героического выхода почти музейного «Баяна» (под флагом Бахирева) и «Гражданина» навстречу появившимся на зюйде новейшим «маркграфам» н «кайзерам», чтобы прикрыть отход остальных сил; хладнокровно рассчитанного затопления поврежденного в бою линкора «Слава», своим корпусом перекрывшего вход в фарватер, и многого другого. Это навсегда запечатлелось в памяти и оставило неизгладимый след, возможно, потому, что мы уже ничем не могли помочь, ничего не могли делать, как только смотреть и переживать каждый момент этой драмы.
Абсолютно все, кому положено и кому не положено, даже раненые автроильцы (кто не лежал), стояли на верхней палубе, на рострах, на мостиках, на прожекторных площадках… и смотрели, смотрели, не произнося ни слова, как бы запечатлевая видимое, накапливая ненависть и занося в счёт, на будущее время, как кайзеровской Германии, так и отечественной контрреволюции во главе с Керенским, сдавшей Ригу врагу, чтобы оголить берег Рижского залива, то есть фланг Петроградского направления.
Несмотря на приглушенные и отрывистые реплики, чувствовался какой-то скрытый мрачный накал всех, кто был на борту «Изяслава». Ни один человек не высказал облегчения или удовлетворения по поводу того, что нам приходится уходить в такой тяжелый, пожалуй, безнадежный момент для морских сил Рижского залива. У всех сжимались челюсти и кулаки, когда они смотрели на гибель «Славы» и на последующую подготовку к затоплению на фарватерах транспортов, и все были в смущении оттого, что «Изяслав» вынужден отходить первым.
В военных реляциях о Моонзундских боях не так уж много сказано, многое напутано и ничего не передано из того, что испытывали живые люди. А эти бои — поучительные бои на Кассарском плёсе, полные драматизма последние арьергардные бои при отходе сил Рижского залива, замечательные случаи героизма как отдельных людей, так и кораблей или целых частей — заслуживают того, чтобы о них рассказать особо.
В данном случае я хочу напомнить об одном необычайном происшествии, которое произошло между 14 часами 14 минутами и 14 часами 30 минутами 3 октября 1917 года.
После поворота от противника огонь могли вести только кормовые 102-миллиметровые пушки (№№ 3, 4 и 5). С носового мостика даже наблюдение назад было затруднено из-за теплого воздуха, поднимавшегося из дымовых труб.
Получив по телефону от старшего артиллериста последние установки и приказание продолжать огонь, я запустил ручной автомат стрельбы и тотчас нажал ревун, потому что дистанция быстро увеличивалась, а последние залпы, судя по всему, легли очень хорошо.
Сразу стало легче переносить вой немецких снарядов и громкие шлепки их о воду, так как теперь попытки рассмотреть в бинокль, как ложатся наши снаряды, для корректировки огня, отвлекали всё внимание.
Прекратилось омерзительное чувство, очевидно, страха, которое вызывали вспученные грязные пятна на воде. Эти пятна проходили вдоль бортов, как только опадали гейзерообразные столбы воды, поднятые близкими разрывами снарядов. (Немецкие снаряды не рвались от удара о воду (как наши), они взрывались у дна, так как имели не очень чувствительные трубки, а глубины на плёсе были от 14 до 18 футов. Вот почему на воде оставались грязные круги вывороченного грунта с пеной.) Но даже далеко упавшие перелётные снаряды оставляли оспины на плёсе. Это создавало впечатление огромного числа «накрытий».
Честно говоря, я ничего не видел из того, что полагалось видеть управляющему огнём; вернее, не мог отличить наших падений от автроильских или гавриильских, внезапно вспыхивавших белыми кустиками у бортов или за кормой длинных и смутных силуэтов немецких эсминцев. Но, пытаясь выдерживать темп стрельбы, я нажимал ревун по отмашке рукой стоящего рядом гальванометра, который кроме наушников и эбонитового рупора на груди, держал в руках секундомер, кося одним глазом на отсчеты бесшумно тикающего автомата.
Несмотря на предохранительные шарики и вату, к этому времени все мы были почти абсолютно глухими.
Не совсем ясно понимая, правильно ли действую, я по-детски радовался выкрикам торпедных электриков, смотревших на немцев в свою «панораму», кланявшихся перелётным снарядам и, захлёбываясь, кричавшим мне в ухо:
— Есть! Накрыли!..
— Мачта валится! Ей-богу!
Из-за погнутых винтов корабль так дрожал, что невозможно было всмотреться в горизонт, не продавив себе глаз окулярами бинокля, и догадаться, есть ли попадание и чьё оно.
Я уже начинал наполняться гордостью и сознанием, что всё идёт отлично, когда заметил на палубе артиллерийского офицера Петрова, быстро идущего от носовой части корабля к третьей пушке.
Примчался ли он из-за этого или здесь было совпадение, но пушка, задранная на большую дистанцию, молчала. Замок был открыт. Прямо против казённой части стоял второй подносчик патронов и, прижимая к груди, как ребёнка, тяжёлый унитарный патрон, ошарашенно глядел в пространство ничего не видящими, широко раскрытыми глазами.
Старший наводчик, продолжая посматривать в прицельную трубу, всё время подкручивал штурвал наводки, чтобы не выпустить из виду цель, временами свирепо оборачивался (и, как видно было по его губам, ругался), ожидая, когда дошлют патрон.
Но второй подносчик (заряжающий), очевидно, был в каком-то трансе. Он стоял, как статуя, мешая первому, подбежавшему уже в расчете на свою очередь, чтобы зарядить пушку.
От кормовых пушек к месту происшествия спешил старшина Капранов. Но Петров подошел раньше его и, как говорится, с налета ударил наотмашь в ухо остолбеневшего подносчика.
В наступившей в стрельбе паузе раздался хряск челюсти.
Вероятнее всего, никто этого хряска не слышал, так как все были оглушены стрельбой. Но нелепость и неожиданность нанесенного Петровым удара отозвалась в мозгу у каждого, кто был свидетелем этой сцены.
А свидетелей было слишком много.
Кроме прислуги злосчастного орудия № 3, почти рядом — высунувшиеся из машинного люка второй турбины (над которой стояла пушка); чуть подальше — две головы, выглядывающие из первой турбины; над ними — прислуга третьего торпедного аппарата (из-за малых глубин на плесе сидевшая без дела) и невдалеке — часть аварийной партии. Наконец, все «население» кормового мостика, нависавшего над средней частью палубы.
Все напряженно следившие за ходом боя и инстинктивно пригибавшиеся при перелете немецких снарядов, — абсолютно все досадливо повернулись к третьей пушке, когда она замолчала, и с явным и злым осуждением ждали конца паузы.
Нет ничего досаднее в бою, если в момент, когда вокруг падают или проносятся с нестерпимым визгом неприятельские снаряды, вдруг замолкает ваша пушка (или пулемет). Это всегда травмирует, привлекает внимание, вызывает мгновенно ощущение беспокойства, если не беспомощности. У обстрелянных бойцов это также быстро проходит, особенно после того, как выяснится причина; но в первый момент почти невозможно не обернуться в сторону замолчавшего орудия.
Вот почему, когда Санька Петров, появившийся вдруг у замолкшей пушки, с размаху ударил подносчика, все, кто был на верхней палубе, стали свидетелями этой безобразной сцены.
Это был не тычок или подзатыльник и не боксерский выпад, а самый настоящий удар с размаху, сплеча, сделанный с большим чувством.
Многое из сказанного оформилось в сознании и было передумано значительно позже. Сейчас важно восстановить в памяти то, что произошло непосредственно после удара Петрова.
Как только раздался долгожданный выстрел, слившийся с голосами остальных пушек, все как один повернули головы в сторону удалявшегося снаряда, и дальше, до конца боя, общее внимание было настолько поглощено тем, что делается у противника, что создалось впечатление, как будто у нас ничего особенного не произошло.
Петров, сложив ладони рупором, крикнул мне: «Переходите на беглый!» — и пошел в сторону носового мостика.
Минуты через две или три пришлось огонь прекратить, так как не только немецкие 88-миллиметровые сползли и падали далеко за кормой, в струях, оставляемых отходящими миноносцами 13-го дивизиона, но и изяславские 102-миллиметровые вскоре стали давать явные недолеты: немцы не рискнули нас преследовать.
Отбой сразу вызвал общее возбуждение. Повышено громкими голосами обменивались впечатлениями: как «мы накрыли концевого немца», или как «у одного грот свалился как подкошенный», а третий «запарил», и т. д.
Несмотря на то, что дивизиону пришлось отойти, что «Автроил» получил пробоины (из которых одна теперь под привальным брусом была хорошо видна, так как он шел на нашем левом траверзе и оставлял за собой нефтяной шлейф), а мы сами имели раненых и «покорябали» винты, — все же оставалось ощущение успеха, подъема, как будто после победы. Может быть оттого, что помешали десантным транспортам противника и что дрались трое против десяти, и те не посмели нас преследовать?..
Ни слова не было сказано о казусе у третьей пушки.
Надо сказать, что я с ранних лет бывал во многих переделках, но все это было не то, что я видел в тот день. Я видел, как извлекали из трюма «Автроила» и на коечном брезенте передавали к нам на борт человека, густо вымазанного с головы до пят в нефти и своей крови. А через пять минут, зайдя в кают-компанию, в которой (как всегда, по тревоге) был развернут боевой лазарет, я стал свидетелем трепанации черепа, причем на том самом столе, за которым вот уже больше года мы ежедневно обедали, ужинали и пили чай. Ничего подобного самый младший из всех офицеров на корабле раньше никогда не видел.
Очевидно, есть какой-то предел нагрузки человеческого сознания и его нервной системы новыми впечатлениями, после которого уже ничто не может ни растрогать, ни удивить. И именно так, по-видимому, произошло в данном случае.
Ничто не трогало, не волновало. Работал автоматически. К тому же сказывалась «накладка» от предшествующих боевых дней и физическое утомление: мы помогали «Автроилу» заводить пластырь на пробоину, перегружали раненых, переселяли начальника дивизиона со штабом и так провозились до темноты. Люди валились от усталости и засыпали в самых неподходящих местах и позах. Поэтому-то большая приборка и переход в Рогекюль были отложены до следующего утра.
И все же сцена у третьей пушки ни на минуту не выходила из головы.
От начальства было получено указание: «Обрубить водолазами загибы и заусенцы у лопастей гребных винтов. Опробовать турбины. Если эсминец не может держать эскадренный ход хотя бы 24 узла, то сразу же самостоятельно идти через Финский залив в Лапвик, после чего будет решен вопрос о доковании».
Стало ясно, что до перехода всех сил на северный берег Финского залива Шевелев хотел иметь в резерве хотя бы подбитый корабль, на случай решающего боя, в горле Финского залива, если немцы начнут генеральный прорыв на восток. Но когда начдив перешел на «Автроил», наш старший механик Жеденов, не рисковавший ему возражать, сказал: «Дай бог, если четырнадцать узлов выжмем, так как до исправления правого вала придется ходить под одной машиной».
Всем стало ясно, что мы уже не вояки и уходим совсем.
Постепенно забота о том, как «проскочить» через Финский залив, начинала оттеснять остальные мысли всего экипажа.
Никаких протестов или выкриков, жестов возмущения и т. п. после боя не было. Казалось, будто вообще у третьей пушки никакого происшествия не было. Так хотела этого молодость, внутреннее довольство собой после перенесенных боевых испытаний и… малодушие.
Но постепенно, с начала следующего утра, стали проявляться признаки того, что назревает какое-то продолжение.
Помимо общей замкнутости и неразговорчивости, совершенно неестественной для людей, относительно счастливо вышедших из тяжелых и рискованных боевых передряг, все матросы и офицеры двигались как-то вяло и были непривычно насуплены. Сперва это казалось следствием озабоченности предстоящим прорывом в финские шхеры. Но вот под полубаком была замечена группа так называемых анархистов, которые, тесно обступив «пострадавшего», чем-то возбужденно накачивали его. При этом сам пострадавший страшно смущался, краснел и имел вид гораздо более растерянный, чем накануне у пушки. Неприятно было и то, что при приближении кого-либо не входящего в их компанию анархисты переходили на страстный шепот или вовсе прекращали разговор.
В кают-компании все хранили мрачное, неестественное молчание и старались не смотреть друг другу в глаза.
Пасмурный, серый и сырой балтийский день; медленно тянущаяся вдоль бортов пена на поверхности свинцовой воды, скоростью перемещения напоминавшая о беспомощности раненого корабля, и дымы пожарищ на оставляемых вдали островах, уже опускающихся под горизонт, все больше и больше настраивали на мрачный лад.
Еще через час или два, когда справа по носу показался кран и крыша мастерских Рогекюля, на приказание старшего офицера закрыть аппараты чехлами один из анархо-торпедистов, став в развязную позу, истерично выкрикнул:
— А если нет? Что мне за это — по морде будет?
Почти вслед за этим раздалась дудка вахтенного: «после постановки ходи все в первую палубу на собрание!», отчего в груди как-то защемило.
Все складывалось странно и непонятно.
Казалось, ко мне лично это происшествие прямого отношения не имело. А между тем я волновался и не находил себе места, мрачно думая о каком-то страшном суде над офицерами. Пусть даже не коснется меня, пронесет мимо, но необходимость быть свидетелем безобразных сцен, а может быть, и расправы вызывала во мне протест. В то же время я отнюдь не был убежден в том, что поступок Петрова можно оставить вовсе без внимания. Где выход?
То обстоятельство, что команда постепенно переходит под влияние большевиков, казалось особенно зловещим, хотя я не мог сделать им ни одного упрека, особенно в эти боевые дни. Но, очевидно, не зря в течение девяти месяцев работала «одесская» почта, живописуя матросские зверства матросов-большевиков.
Нужен был какой-то толчок, чтобы окончательно избавиться от этих отравляющих сознание внушений. И таким толчком явилось для меня общее собрание в Рогекюле.
В предрассветном тумане 6(19) октября, проверяя еще и еще раз дополнительные посты наблюдателей в кормовых секторах и наличие всех комендоров в седлах своих установок, я вспоминал все детали памятного собрания и был почти счастлив, так как теперь кое-что понимал. Может быть, главное то, что незаметно для себя в течение тяжелых, долгих и подчас мучительных девяти месяцев 1917 года, начиная с Февральской революции и кончая вчерашним, последним боевым днем в Рижском заливе, так сжился с кораблем, с его экипажем, что сам стал полноправной и полновесной частицей этого коллектива. И не только сжился, но и претерпел значительную эволюцию вместе с теми, кто до того наивно считал себя стоящим «вне политики».
Дело было не только во вчерашнем дне и не в сегодняшнем (который неизвестно еще чем кончится), но ив будущих днях, которые нам предстоит еще пережить вместе. Назревание, предчувствие чего-то еще более значительного незримо и исподволь охватывало, конечно, не только один наш миноносец, плетущийся поперек враждебного Финского залива, но и другие корабли, весь Балтийский флот, как и всю Россию, накануне Великого Октября.
Теперь было ясно, что я опасался не за себя и не за Саньку Петрова или других офицеров, а за ум, волю и дух всей команды, включая и себя; за имя корабля, которое так хотелось видеть незапятнанным случайным нелепым происшествием и которое должно найти свое достойное место в предстоящих более важных исторических событиях. Оказалось, что не я один так думал и чувствовал, а и многие другие. Разница же заключалась в том, что новый хозяин флота — большевики — знали, что и как надо делать, а я еще многого не знал.
На этом собрании, происходившем в двух кубриках, соединенных открытой дверью и составлявших так называемую первую палубу, было очень тесно, так как пришли почти все, кроме работавших у вспомогательных механизмов, одного радиста в рубке и одного сигнальщика на мостике. Такой «минимум» вахты не допускался никакими уставами и инструкциями, особенно для военного времени.
Бросалось в глаза, что многие небриты, измазаны и в грязном рабочем платье. Значит, пришли прямо от котлов и механизмов. Наконец, непривычное своеобразие вносили белые марлевые повязки раненых автроильцев, державшихся самостоятельной группой.
Офицеры стояли тоже купно, первое время недалеко от выходного трапа, но все новые и новые группы матросов, втискивавшихся в битком набитую палубу, постепенно оттеснили их к переборке, у которой они стояли с таким видом, как будто хотели раствориться в общей массе. А сзади них, стараясь раствориться хотя бы в офицерской группе, стоял Петров.
Только Сципион сумел остаться у трапа и, держась за поручень, с отсутствующим видом смотрел себе под ноги. За все время собрания штурман ни разу не поднял головы, не поднял также руку при голосовании.
При не прекращавшемся гомоне и возне с рассадкой по местам (не менее чем половине собравшихся пришлось стоять) начали выкрикивать фамилии в президиум.
Эсер Земсков, привыкший председательствовать на собраниях, явно стал нервничать и накаляться, когда выяснилось, что первым проходит не он, а баталер Сидоров, всегда поддерживавший большевиков.
Что-то пробурчав, вроде: «Подстроено!», Земсков уступил ему медный колокольчик и, кряхтя, будто это было очень трудно, перелез через один стул с расчетом остаться рядом с председательствующим.
Это была первая неожиданность на собрании: до настоящего дня эсеры цепко держали в своих руках нити руководства настроениями матросского коллектива. Они пользовались инертностью большинства команды, обусловленной политикой, проводимой как по линии командования, так и по линии эсеровских функционеров. Лозунг был такой: «Мы в Рижском заливе — на фронте, а на фронте не митинговать, а воевать надо!» Поэтому обсуждение большинства острых политических проблем откладывалось до возвращения в базу. «Изяслав» в этом отношении отставал от «Автроила», на котором большевистская группа была более сильной и, хотя по численности все же оставалась меньше эсеро-меньшевистской, уже дала большевиков-делегатов в дивизионный комитет, таких, как Степан Кара и Георгий Галкин, который прошел в Центробалт и позже стал одним из первых комиссаров флота. (От «Изяслава» (через дивизион) прошел на Второй съезд Балтфлота тов. Сутырин, однако, занятый в Гельсингфорсе делами одной из секций комитета, он на жизнь миноносца влияния не оказывал.)
Второй неожиданностью было то, что после выдвижения в президиум пяти или шести матросов, из которых не менее трех числились большевиками, кто-то крикнул: «Командира!»
В те времена слово «командир» не имело широкого собирательного смысла, так как в ходу продолжал оставаться термин «офицеры». В данном случае речь могла идти только о командире корабля, как и поняли все присутствующие.
Тотчас из разных углов раздались негодующие возгласы самого недвусмысленного содержания, тем более что командир корабля капитан 2-го ранга Леонтьев остался в каюте. Тогда внесший предложение встал, сделал жест рукой, как бы умоляя своих оппонентов помолчать, и с явной хитрецой в интонации голоса и с подчеркнуто удивленной миной на лице сказал:
— Товарищи, я же не за Анюту, я за Эмме говорю!
(Бесхарактерный, тихий, голубоглазый Леонтьев получил кличку «Анюта» еще до прихода на «Изяслав».)
Взрыв одобрительного хохота и аплодисментов разъяснил полностью настроение команды в этом вопросе.
Так Виктор Евгеньевич Эмме за месяц до официального избрания и назначения узнал, кого команда считает своим настоящим командиром.
Земсков, желая как-то сохранить ведущую роль, встал и, держа в руках листок бумаги, привычным голосом «вождя» изрек:
— Я за кандидатуру старшего лейтенанта Эмме; тем более что он является докладчиком по основному вопросу.
— Заметано!..
— Давай кончай на этом!!
Эмме, которому при его появлении на собрании уступили сидячее место на рундуке, медленно пробрался к столу и сел на крайнюю скамейку президиума, как всегда внешне ничем не выражая своих чувств.
Особенно шумно и беспорядочно прошла попытка анархо-социалистов протащить в президиум хотя бы одного своего человека. Они стояли сплоченной группой и шумели громче всех: «Зажимаете рот!», «За что боролись?» и т. д.
Наконец и они утихли.
Не помню, кто секретарствовал, сидя с края стола с кипой чистой бумаги,- кажется, подшкипер Коломийцев.
Прежде всего постановили не курить.
Затем председательствующий объявил, что на повестке дня один вопрос: «Переход в Лапвик».
Это вызвало бурную реакцию значительной части присутствующих и исступленные выкрики и свистки анархиствующих, сгруппировавшихся в углу первого кубрика.
Земсков самодовольно улыбался, не скрывая радости по поводу того, что без его руководства собрание началось сумбурно и, очевидно, кончится плачевно. Нo Сидоров, обмениваясь какими-то репликами с сидящими за столом Корнюшиным, Кшановичем, Марчуком и Злыдневым, сумел отбить атаки анархиствующих, предпринятые ими с целью поставить в затруднение президиум и навязать свою повестку.
Голос с места. Нам надо вынести постановление об отношении к Временному правительству!
Сидоров. Керенского мы послали подальше еще после июльского наступления. И сейчас, в Моонзунде, мы сражались не за него. Что же касается отношения к Временному, то, товарищи, есть смысл дождаться решения Второго съезда, который заседает на «Полярной», и присоединиться, то есть поддержать наших же делегатов, которых мы выбрали, а они (как известно от радистов) Временное не признали!
(«Правильно!», «Долой!», «Не согласен!», «А своя голова на что?..»)
Другой голос, пробившийся сквозь шум. Пускай ревизор скажет, будут давать финские марки или нет? Мы ревельские, а в Гельсингфорсе без марок, как без…
Сидоров. До Финляндии еще дойти надо. («Верно!») Давайте заслушаем ревизора по приходе в Лапвик. А сейчас надо подумать, как переход сделать!
(«Правильно!..», «К черту шкурников!..», «Отложить!..», «Долой!..» в т. д.)
Так постепенно отбивались попытки нарушить намеченный порядок. Но оставался самый острый вопрос: относительно «избиения» подносчика третьей пушки. Выкрики с определенного румба не ослабевали:
— Замазываете!
— Офицеров прикрываете!
— Зажимаете рот!
Но момент уже был упущен.
Удачные ответы председательствующего как-то «сбуферили», смягчили общий накал, разрядили немного атмосферу. Уже, несмотря на отдельные выкрики, собрание шло солидно, по-деловому, и явно было, что в сознании присутствующих постепенно укрепляется мысль, что, пожалуй, «как дойти до Лапвика на одной машине» — главное в данный момент.
Теперь уже не только Сидоров из президиума, но и многие солидные матросы с мест увещевали наиболее рьяных защитников свободы:
— Ну вы, анархия! Потише там!
— Не мешайте дело говорить! Были «увещевания» и непротокольного характера. Этим воспользовался товарищ Корнюшин, по представлению Сидорова встал и, выждав тишину, начал самым обычным, спокойным тоном:
— Товарищи! Прежде чем перейти н главному, надо покончить с одним недоразумением. (Общая настороженность и гробовая тишина.)
— Некоторые ребята сомневаются, прямо не говорят, а по углам шушукаются. Все, конечно, понимают, что дело идет о маленьком происшествии во время последнего боя на Кассарском плесе.
(«Хорошее «маленькое!», «Цыц!», «Заткнись!»)
— Действительно один наш товарищ, можно сказать, немного оробел… (Реплика: «Обалдел!») Вот именно! И артиллерийский офицер его слегка стукнул, чтобы привести, как говорят, в чувство…
Громкие и исступленные крики со страстной жестикуляцией в пределах, допускаемых теснотой:
— Хорошо «слегка», когда, обратно, все зубы чуть не выбил!..
— Бил, как нас били при старом режиме!..
— Так при царе учили!..
Другая часть аудитории кричала в ответ:
— Дайте досказать!..
— Тебя самого, видно, мало били!..
Позиция негодующих поколебалась, когда кто-то из них, в сердцах набросился на пострадавшего: «А ты, гнида, чего молчишь?! Тебя сколько раз учили, как выступать надо!..» А пострадавший, смутившись еще больше, покраснев и вспотев, начал, работая локтями, ретироваться.
Смешки показали, что негодующие окончательно терпят поражение.
Корнюшин продолжал:
— Получилась как бы таска от родителя. Любя не любя, но на пользу!
(Реплика кочегара Вербицкого: «Вроде как отцовское внушение?!»)
— Именно!
(Одобрительный гул. Смех. Уже не крики, а ворчание оппозиции насчет «офицерья».)
— Значит, товарищи, так и постановим — считать происшедшее отцовским внушением! Кто за?
Безусловное большинство, но далеко не все, подняли руки. Сидоров не стал считать и попытался резюмировать итог голосования, сделав знак секретарю, чтобы тот ничего не записывал. Это не ускользнуло от собрания.
Оппозиция решила воспользоваться случаем, чтобы переломить настроение. Поднялся невероятный шум и крики:
— Замазываете!..
— Дружков выручаете!
— Отчего не записывать?
— Занести в протокол и заклеймить позором, чтобы не повадно было!..
— Долой председателя!..
Не менее громкие голоса требовали прекращения шума и перехода к основному, но было ясно, что если поставить на голосование, заносить ли в протокол осуждение поступка Петрова, то большинство поддержит это по-своему логичное завершение «чрезвычайного происшествия».
Сидоров звонил в жалкий колокольчик.
Корнюшин стоял спокойно и, подняв руки с призывом к тишине, ждал, когда улягутся страсти.
Как только наступила относительная тишина, он так же спокойно обратился к вожаку наиболее шумливых оппонентов и с подкупающей искренностью спросил:
— Скажи, пожалуйста, Еремеев, неужто так и не было случая, что тебя отец, ну, скажем, вожжами или чем другим поучил?
Еремеев, не чувствуя подвоха и захваченный врасплох неожиданностью вопроса, тихо, но внятно ответил:
— Ну бывало, конечно.
— Так!.. Ну, а теперь скажи, пожалуйста, собранию, кто при этил случаях протокол составлял? А?
Громовой хохот присутствующих и символический плевок раздосадованного Еремеева были ответом на ход Корнюшина.
Сидоров, не ожидая, пока произойдет смена настроения, встал и громко объявил:
— Приступаем к первому вопросу повестки! Слово имеет старший офицер!
Наступила полная тишина. Лица стали суровые и внимательные.
Поучительно было следить за поведением Земскова. Он несколько раз порывался вставить слово, но все больше выражение удивления и растерянности обозначалось на его лице. Сейчас он расплачивался за самоуверенность и переоценку успехов своей партии.
Земсков так и не заметил, что с начала Моонзундской операции фактическое руководство командой перешло к небольшой, но сплоченной группе большевиков, проводивших политику Второго всебалтийского съезда моряков, который работал в это время в Гельсингфорсе и через Центробалт или через Комитет морских сил Рижского залива давал указания «всем кораблям» относительно линии поведения в самых главных вопросах, возникавших в связи с быстро меняющейся обстановкой.
Эсеры привыкли действовать на подготовленных митингах с длинными гладкими речами и заранее распределенными ролями. А тут, как на грех, началось немецкое наступление, и с 25 сентября по 5 октября (н. ст.) из-за почти непрерывных боев нельзя было провести ни одного общего собрания. В эти исторические дни Балтийский флот окончательно вышел из подчинения Временного правительства, перешел на позиции большевиков. Команда «Изяслава» не представляла исключения, так хорошо и умело использовали создавшуюся обстановку те немногие партийцы и значительная часть не партийных, но «стоящих на платформе РСДРП» матросов.
Стойкость в бою; бессменная работа там, где это было необходимо; попутное разъяснение общей обстановки: боевой — в заливе и политической — в Питере и в Гельсингфорсе (на основе информации от радистов); «затыкание глоток» болтунам слева (анархистам и вообще бузотерам) и справа (сладкогласным эсерам и меньшевикам) — вот те методы и средства, которыми Цыганков, Ага-Гака, Злыднев, Сидоров, Вербицкий, Корнюшин, Марчук и немногие другие «перелицевали» основную часть команды корабля, опираясь на многочисленный актив беспартийных, таких, как Тузов и Капранов.
Рогекюльское собрание было переломным в жизни корабля накануне не только рискованного перехода через Финский залив, но и накануне великих, решающих для всей России и даже всего человечества дней.
Это собрание было решающим и для меня лично.
Внутри что-то пело, и не только потому, что все обернулось не так мрачно, как ожидалось, а вполне благополучно, но еще и потому, что я начинал понимать всю мудрость того шага, благодаря которому печальный случай вычеркивался из официальной истории славного эскадренного миноносца «Изяслав». Прошло еще немного времени, и я понял, что это было не только заботой о профессиональной чести или выражением корабельного патриотизма, но политическим расчетом заботливого хозяина-народа, в лице представлявших его большевиков, старавшегося сохранить для флота офицера, хорошего специалиста, который не был неисправимым врагом и мог еще пригодиться для рабоче-крестьянского красного флота.
Прошло еще несколько месяцев, и этот расчет полностью оправдался, так как злополучный Санька Петров, несмотря на новые ошибки и промахи, все же в конце концов стал советским флагманом и сделал немало полезного для государства.
Но в описываемый момент хорошее настроение тут же было испорчено ошибкой Эмме.
Поднявшись во весь свой огромный рост, он при абсолютной тишине
благожелательной к нему и понимающей значительность вопроса аудитории начал:
— Господа!..
Это обращение, конечно, было следствием привычки, усвоенной с ранних лет, но в данном случае исключительно неуместной.
— Господ здесь нет! — сразу же отозвался кто-то из слушавших. Это сказано было хоть и с укором, но не враждебно.
Как назло в этот момент над головами присутствующих раздалась бравурная мазурка: кто-то сел за пианино в кают-компании.
Вторая реплика: «Господа вон там! Наверху!» — уже имела явно недоброжелательную интонацию. И действительно, музыка была возмутительно вызывающей, и не только своим победно-триумфальным мотивом, но и нарочитой громкостью.
В первой палубе я бывал много раз, но никогда не приходилось мне находиться в ней в тот момент, когда наверху, в кают-компании, играли на пианино. Учитывая, что их разделяет платформа всего в три миллиметра толщиной, покрытая сверху линолеумом, нетрудно было догадаться, что игра на пианино должна быть хорошо слышной внизу. Но как-то об этом не приходилось задумываться.
Теперь в наступившей тишине отчетливо звучал бравурный пассаж, хотя приглушенный и немного дребезжащий из-за вибрации каких-то металлических предметов на переборке.
Кто это мог играть?
Ясно, что не робкий Леонтьев, хотя он и отсутствовал на собрании.
Не оказалось у трапа Сципиона. Очевидно, он, дослушав до конца «дело Петрова», не вытерпел ожидания официальной части и, выскользнув из палубы, разряжал свое нервное напряжение в кают-компании. Ведь он готовился взойти на эшафот или «дорого продать свою жизнь», а все разрядилось каким-то анекдотом!
Стоявший у стола председатель собрания с укоризной посмотрел вверх и затем стал шарить глазами среди находящихся около трапа, очевидно намереваясь кого-нибудь послать в офицерский отсек. Но не успел он определить своего выбора, как кто-то из матросов вскочил, сделал выразительный жест в сторону президиума и добавил:
— Один момент! Сейчас перестанет!
Откинув пробковый матрац от борта, за спинами нескольких человек, сидевших на рундуке, он неожиданно извлек оттуда карабин (явно спрятанный от начальства). Затем, выбрав то место, на котором, по расчету на глаз, должна была быть привинчена наверху вращающаяся табуретка для пианиста, три или четыре раза с силой постучал прикладом.
Музыка тотчас оборвалась.
— Можно продолжать! — сказал матрос с видом фокусника после удачного номера и сел с винтовкой на свое место под общий одобрительный шум.
Эмме мрачно посмотрел на контрабандную винтовку и после вторичного «Прошу!» со стороны председательствующего начал свое выступление, на этот раз во избежание оговорки опустив обращение.
— Так вот! Нам предстоит переход через Финский залив. Из-за погиба вала пойдем под одной машиной, значит — не более четырнадцати узлов. Пойдем совершенно одни, без поддержки. Разведки никакой нет. Поэтому…
Назидания о полной готовности оружия, о дополнительных наблюдателях по секторам и т. д.; сообщение о том, что обед будет дан в пять часов утра и что позже, до прихода в Лапвик, никаких уходов с постов разрешаться не будет, и тому подобное можно опустить, как не относящееся к теме.
Важно, что все это было выслушано серьезно и принято без обсуждения. Так же были приняты два-три толковых предложения от команды.
На вопрос председательствующего: «Ясно ли все?» – общин хор голосов ответил, что ясно.
Поднятая забинтованная рука остановила начавших расходиться матросов. Оказалось, что раненые автроильцы просят их использовать в походе.
Не успел Эмме открыть рот, как председательствующий, пошептавшись с ним и как бы от его имени, огласил:
— Поступаете в распоряжение артиллериста лейтенанта Петрова. Он укажет, кому — что! Можно расходиться!
Это было явно рассчитанным жестом. Своего рода точкой над «и».
Этот жест означал не только отпущение Петрову его греха, но и то, что он продолжает командовать артиллерией миноносца в этот ответственный момент.
Увидев мою радостную физиономию при входе в кают-компанию, некий гость с нашивками старшего лейтенанта, информированный Сципионом, с презрительно-снисходительной улыбкой сказал:
— Ну и ребенок вы, ревизор! Думаю, что дело обошлось бы совсем иначе, если бы не предстояло еще пересекать Финский залив, да еще в одиночку и с погнутыми лопастями. В этих условиях мы им пока еще нужны!
Я невольно смутился. Как об этом не подумал? Однако что-то внутри протестовало.
Неужели можно было так артистически разыграть комедию на собрании, думая только о своих шкурах?
Нет. Пусть молод, но не ошибся. А восемь месяцев упорной работы и учебы после Февральской революции? А минные постановки у Петерскапеле? А вся Моонзундская операция? Разве это не было подлинным патриотизмом, выполнением воинского долга балтийскими моряками? А политические бои за лучшую жизнь для всего народа — против Родзянки, Краснова и Керенского?
Нет, новому хозяину честные люди нужны не на час и не к случаю. Все же, чтобы быть объективным, надо сказать не только о трезвом расчете новых хозяев, но также об их тактичности.
Ни после благополучного перехода в Лапвик и затем в Гельсингфорс; ни позже, во время стоянки в доке; ни в процессе страстных и острых споров в Октябрьские дни, никто ни разу не помянул печального происшествия. Причем не только Петрову, но и другим офицерам. А между тем поводов для упреков или напоминаний было немало. И не только для отеческого внушения, но даже для приговоров революционного трибунала.
Однако об этом надо рассказать особо.